— Не понять вам этого никогда. И слава богу… Я вот прошлым летом хиппаря одного вез. Пятьсот километров вместе ехали. Старый уже хиппарь, за тридцать, уже, поди, детей наплодил по всему свету, а все шакалит. Волосней зарос до жопы, глазки приторные, вроде как понимающие, а по всему видать — не понимает ни хрена. Всю Сибирь решил проехать-пройти, жизнь посмотреть. И в кармане, естественно, ни шиша, хрен ночевал. Еханный бабай, думаю… Да тебя в прежние времена, да с такой волосней — на сто первом километре от Москвы просто так, не по злобе, а любопытства ради прирезали и бросили бы подыхать на обочине, убедившись, что анатомия у тебя стандартная, а щас па-ажалуйста — полстраны проехал и еще полстраны пройдешь, если, конечно, милиция не остановит… Ночевка у нас была занятная. Остановились у ручейка болотного, вскипятили чайку на примусе, поели, спиртику выпили — ну его и развезло с голодухи, расчувствовался, стал объяснять мне, какой русский народ удивительный, какой простой и добрый, прямо как иностранец. Мне даже смешно стало: вот сукин сын, думаю. Подвезли тебя, накормили, еще и от комарья упрячу в кабине на ночь — нет, чтобы промолчать, понимаешь, возводит все это дело в принцип, в закон, делает из меня священную дойную корову! Как будто без того не понятно, что ты, голь перекатная, чужой добротой живешь. Легли — я наверху, на спальном месте, он на сиденье — у меня уже глаза слипаются, а он все чешет и чешет: мы и великие, мы и могучие, и Христос нас за пазухой носит, и философы нам песни поют, и мы еще покажем всему миру со своей добротой… Надоел, зараза. Насчет доброты, говорю, это ты верно — ведь мог я тебя прирезать и в болото бросить, чтобы с концами, а не зарезал, притом исключительно по доброте души. А теперь давай спать, хватит аплодисментов. Вот тут он и припух. Совсем неслышно стало. Я даже перепугался: струхнул, думаю, попутчик, как бы с перепугу глупостей не наделал. Но ничего, обошлось. Едем наутро дальше. Километров двадцать проехали, гляжу — укачало его, носом клюет, оползает попутчик мой манной кашей — выходит, всю ночь не спал, о доброте моей думал… Вот так.
— Черный ты человек, Сапрыкин, — усмехнувшись, сказала Полина. — И что ты ему доказал? Чему одна голь перекатная другую голь научила?
— А ничему, — запальчиво возразил Сапрыкин, забыв, должно быть, к чему все это рассказывал. — Чему их научишь, когда они, от титьки не оторвавшись, заливают про молочные реки?
— Это я, что ли, от титьки не оторвавшись? — даже не возмутилась, а скорее удивилась Наталья…
«Вот видишь, — подумал Николай, — мы пьем, разговариваем, сидим, как ты сидела за этим столом позавчера, а ты уже только из меня, изнутри можешь смотреть на это, да и то вряд ли. Тебя уже нет, это я по привычке так говорю, придумывая для себя, а тебя уже нет нигде, вот какая беда…» — «Беда, — соглашалась мама виновато, и в голосе ее были жалость и нежность. — Беда, сынку…»
— Что, тяжко? — спросила Полина. — Может, поспишь?
— Нет. Лучше налей еще, Поль.
— Хватит тебе, — встрепенулась Наталья. Но тетка не согласилась:
— А что, ничего, сегодня можно, — и плеснула ему собственноручно. Лафитничек у нее был бокастенький, вроде бы небольшой, но очень даже вместительный.
Выпив, он опять отключился от общей беседы, зато разговорилась тетка. Голосок ее журчал ровно, спокойно, повествовательно, под него хорошо думалось о своем и сиделось со всеми.
— …всегда на виду была, любила быть на виду, да и была такая, знаете, огонечек трепещущий, сплошное «взвейтесь кострами, синие ночи» — звонкая, боевая, спортивная, вот как в кино показывают, такой и была… И у мамы была любимицей, мама даже не скрывала. Меня с малых лет пустоцветом звала — как в воду глядела — а Надюшка была ее кровиночка, это факт.