Зато и цапались, надо сказать: уж если цапались, то смертельно, характеры-то — ого-го; не видали вы Серафиму Никифоровну в мочах. Как схлестнутся — перья летят, неделями не разговаривали, только через меня, а я между двух огней, как дура, а им хоть бы хны — принцип держали… Вот и додержались. Надька только-только гимназию закончила, думала к нам поступать, в Политехнический — я тогда в Политехническом училась, на вечернем, вот как Наташа теперь, не то пятьдесят второй, не то пятьдесят третий год… Нет, пятьдесят третий… Прихожу домой, а дома шум, крик, тарарам, мать кулаком по столу — опять ругаются, думаю, и тут Надежда — а меня не видит, я за спиной стою — тоже кулаком по столу — бац! — и прямо маме в лицо: «Ненавижу!» Та пошатнулась, за сердце схватилась, тоже как в кино, и говорит: «Это за что же, интересно знать, родной матери?» — «А за все! — орет Надька. — За всю твою ложь, за Сталина твоего сраного, — так и сказала, ей-богу, а ведь только-только отплакали, отрыдали, только-только в Мавзолей положили, и мы все, Надька тоже, все вместе плакали, а тут — нате вам! — за Сталина, говорит, твоего сраного, за то, что в школе нам про верность и честность пела, а сама от отца отреклась!» Как из нее это выскочило — не пойму, мы никогда про это не разговаривали, честное слово. Это в крови сидело — нельзя, самое настоящее табу, как у папуасов. Мать как заорет: «Вон, вон из моего дома, вон из моей жизни!» — и пощечину ей, серьезную такую затрещину, и поделом, потому что Надька только-только вылупилась, когда отца взяли, да и мне было четыре годика, вот и судите, кто может… Она потом и сама поняла, что не права, но это потом. А тогда — чемоданчик сложила, и будь здоров. В Москву махнула, вот как Колянька сейчас. И пять лет мы ее — не видели…
— Да, она рассказывала, — вздохнув, проговорила Наталья.
— Очень себя корила. Они ведь тогда с Серафимой Никифоровной лет семь не разговаривали, верно? — Полина кивнула.
— И еще рассказывала, что все эти годы ты высылала ей по двадцать рублей в месяц, иначе бы, говорит, не продержалась в Москве.
— Старыми по двести, — уточнила Полина. — Смотри-ка, — удивилась она, — это когда же она рассказывала?
— Давно, еще когда Колька в армии был.
— Смотри-ка, — повторила тетка и усмехнулась.
— Добрый ты наш воробушек, свет Полина Ивановна! — пропел Сапрыкин. — Пустоцвет, говоришь? Давайте, детки, выпьем за ее ангельскую доброту. Квартиру-то, поди, не тебе оставили, а, Полина Ивановна?
— Да поди ты, — отмахнулась Полина. — С квартирой без тебя, Сапрыкин, разберемся.
— Квартиру оставили кому надо, — сказал Николай. — Бабуля там все равно одна не потянет, так что, считайте, она как бы для Поли оставлена. И не надо ля-ля.
— Вот именно, — поддержала тетка. — Не надо этого.
— Ну, извините, — Сапрыкин поднял руки вверх. — Пардон.
Наталья пошла ставить чайник, заодно убрала со стола грязные тарелки.
— А что, Поль, здорово мама обиделась на меня в последний приезд? — поколебавшись, тихо спросил Николай, чувствуя, что не надо бы спрашивать об этом, — а все-таки не удержался, спросил.
— Конечно, обиделась. Ты ведь тоже — тот еще подарок…
Он кивнул, чувствуя, как отхлынула от лица кровь, вся ушла, как вода из раковины, и в пустоте гулко, чуждо, как по радио, прозвучал теткин голос:
— … только выкинь все это из головы, понял? У других вон сыновья восемь классов пооканчивают, только выйдут за порог — да в колонию, да в тюрьму, кого до армии дотянули — Бога благодарят, считай, спасли человека… Так что ж теперь, всем грачанским бабам веревки мылить? Нет, малыш. У Нади своя дорога была, свой путь в жизни, и она прошла его до конца. Поверь мне, старой дуре, уж я-то знаю.
— Ну, ты всегда все знаешь, — буркнул он с напускной досадой и облегчением.
Тетка взглянула на него с удивлением.
— Коль, ты же сам сказал сегодня, что знал, — напомнила, возвращаясь из кухни, Наталья.
— Да что я знал, что? Как я мог знать? Я боялся, да, я думал об этом, потому что это было самое такое расхожее восклицание — когда совсем прижимало, когда опускались руки, это было самое такое расхожее восклицание: «Лучше повеситься, чем так жить!» Это как проклятье говорилось, как присказка, а однажды я вдруг услышал, с каким выражением она ее произносит — и обмер, честное слово. Это уже не присказка, не риторика была, а твердое убеждение. Я страшно перепугался, именно что обмер, а потом — спохватился, испугался своего молчания — она тоже замолчала — бросился обнимать ее, успокаивать, но это уже было не то, уже прострелило что-то, вот с тех пор страх во мне и сидел, наверное… А что я мог ей сказать? Погоди, маменька, не кляни ты своих врачей, вот я уеду, а ты останешься одна — так, что ли?