Остаток своего времени я хочу пролежать. Холодно ли, не могу сказать, но сквозит по лицу. Я чувствую горячее в голове, неловко уснуть: как оставишь это без присмотра. Сон содержит три части: засыпание, покой, пробуждение – лучше не начинать, если не уверен, что хватит времени на все. Столько пил, столько пил сегодня. Не хочу пить, а печет горло – не залить. Отчаяние. Первое условие отчаяния – темнота. Другого не видно, человек лежит один и вынужден… Есть лазейка: представлять себя не одного, но так может молодой. Отчаиваешься всего раз и сейчас, а другие разы – воспоминания вкуса первого отчаяния. Молодой я предвидел: отчаюсь первой близкой смертью или собственной неизлечимой болезнью. Нет, получилось в Казани. Мы чистили цирк – конюшни, клетки, буфеты; наняли нас частники – пирожки, сладкая вата, только позволили «индивидуально-трудовую деятельность», такие пугливые были еще «итэдэшники». Цокольный этаж. Помойка. Старый поехал к семье, я досиживал договор. Глядел отдаленные последствия? Не, меня не отпустила падаль, я ждал заключения санэпидстанции на падаль в гостинице «Дустык». Или «Дуслык»? Почту оставляли в дверной ручке, я ходил в цирк вдоль реки, первые дни декабря. Без настроения, обслуга узкоглазая. С двенадцатого ряда циркачки с голым задом, под оркестр – розовые коровы. У гостиничной душевой они же – переломанные спортсменки плоского вида, подросткового роста, полувековые тети с детиной-мужем, детинами-помощниками. Город такой: задумаешься – за тобой очередь занимают. Забывал, что делаю, просыпаюсь и не пойму: почему?
И заболело ухо ночью. Днем – уезжаю, все, Москва, а в четыре часа–пять заболело, я ничком дожидался света, отъезда, к уху подушку – все возможное тепло, лекарств нет, никого не вызовешь, кому там? – город, я помню, блины гниющего, обрызганного, тяжелого снега в грязи, не вода – муть течет, балконы подперты ржавыми трубами, беззубые проходные дворы… Что толку в тепле, может, хуже? То вроде спишь, а то несомненно понимаешь – нет, и глаза не закрываются, и ни-ко-му здесь… Боли-ит. В ухо капала и затыкала ваткой мать, и тогда в Казани эта нестрашная боль столько вытащила за собой нестерпимого. Совсем обжился, простился, а тут вдруг невозможно снести, что не вернется немногое скудное: теплая рука, наполненный дом, отзыв на первый стон, всемогущество матери. Клочок ваты в ухе. Отчаяние – не боль. Гробы спрячешь, а дряхлость незаметно жрет заживо дорогих. Нас оставляют жить – для чего же нас берегут? Дозволяя отчаяться. Тогда в Казани отчаялся, а потом – повторения вязли на зубах, не достигая сердца, как и ни хотелось иной раз повыть и подхлестнуться.
В застенке вместо обычного деревянного помоста – нары, убираются на день, крепятся к стене. Подложили матрас, я на брюхе, голову на край. Когда рвало, когда мелко трогающая язык щекотная дрянь опять прорывалась, распирала горло, протаскивала кислую судорогу коротким выплеском, уже слюнявым, порожним, – тогда я выносил голову за край, чтоб не марать матраса, и мгновение плаксивого вздоха я видел целиком зарешеченную дверь. Я уяснял условия задачи.
Лечь на бок и видеть дверь всегда? Тогда запачкаю матрас – как спать? Переваливаться с живота на бок в застегнутых на спине наручниках?.. Рядом люди. Посчитать немедленно; допросы – потом допросы, голову потребует другое. За дверью – ступеньки наверх. Худшее – мы в подвале, ниже улицы.
Однажды по ступенькам взошли. Дверь по звуку железная, но без осмотра дверной коробки такое знание бесполезно. Ведет ли дверь на улицу? Навряд ли. Какой-нибудь внутренний дворик. Передернуло, рвота походила уже на зевоту, на невыговариваемое слово, меня подвинули обратно, свалили на спину, утерли морду поездным полотенцем – насупленный парень: пиджак и галстук и белая рубаха. Он повозился с пуговицами и воткнул мне градусник под руку.
– Сколько там время?
Он скоро, словно обрадовался, выпалил:
– Не задавать вопросов. Молчать!