Идея Бедного установить памятник печатному слову в советской столице говорит сама за себя. Советского в нем не слишком много: он не восхваляет соцреализм, не отдает дань литературным основам украинского, грузинского, киргизского или других языков союзных республик. Вместо этого, главный памятник русским классикам превозносит одну единственную литературную традицию. Предложение Бедного с его номинированием русской литературы primus inter pares (первой среди равных) не было немедленно отвергнуто — это указывает на то, что расстановка доминирующих идеологических тенденций начинала меняться: трудно представить себе подобное заявление на официальном собрании еще несколько лет назад [312].
Хотя замысел Бедного так никогда и не был осуществлен, подобные предложения то и дело звучали на последующих заседаниях комитета. Особый интерес представляет диалог И. К. Луппола и Бубнова в октябре 1936 года:
«Луппол: По поводу творческого заседания [которое будет официально отмечать годовщину в Большом театре], после вступительной речи должен быть один основной доклад от правительства или Пушкинского комитета, который ответил бы на вопрос, какое Пушкин имеет для нас и для всех прочих значение? Это задача не узко-литературоведческая, а задача политическая и нужно раскрыть при этом содержание постановления правительства о Пушкинском комитете.
Бубнов: Это верно и выступления, которые будут должны эту формулу раскрыть: великий русский поэт родоначальник русской литературы, и основатель нового русского языка» [313].
Популизм и руссоцентризм были вписаны непосредственно в программу официальных торжеств, заняв место науки и самой литературы.
Современного исследователя юбилейные мероприятия в феврале 1937 года поражают тем, насколько прямо и безоговорочно подчеркивалась русская этническая принадлежность Пушкина [314]. Предвосхищая выбор имен из русского национального прошлого в течение следующих полутора лет, а также официальное объявление русского языка советским лингва-франка [315], пушкинские торжества превратили поэта в литературный образец для всего СССР [316]. Подозрительная беспечность в употреблении местоимений «мы» и «они» («русские» и «нерусские») в следующем фрагменте из передовицы «Правды» особенно показательна:
«Русский народ чествует память величайшего своего поэта, создателя русского литературного языка, родоначальника новой русской литературы. И все народы советской страны присоединяются братски к этому празднику русской литературы, потому что эта литература стала и для
Если верить «научным» статьям того времени, влияние поэта распространялось не только на русскую литературу: татарские, башкирские и прочие нерусские литературные традиции оказались также обязаны Пушкину своим развитием [318]. И хотя во второй половине 1930 годов официальное признание, наряду с такими величайшими русскими писателями дореволюционного времени, как Л. Н. Толстой и М. Ю. Лермонтов, получили лишь Шевченко, Руставели и другие нерусские писатели, лишь «основатель новой русской литературы» удостоился столь пышных и масштабных мероприятий [319].
Под влиянием нового курса на классику и русское национальное прошлое смахнули пыль с произведений, не издававшихся на протяжении двадцати лет. Они понадобились для продвижения новых приоритетов — от патриотизма до военного героизма. К началу войны канону стали соответствовать не только пушкинские «Полтава» и «Песнь о вещем Олеге», но и «Война и мир» Толстого, «Тарас Бульба» Гоголя, а также произведения об Иване Грозном А. К. Толстого и М. Ю. Лермонтова [320]. Пушкин, конечно же, бил рекорды по количеству публикаций, Л. Н. Толстой и Лермонтов шли вторыми: огромные тиражи «Воскресения», «Казаков», «Анны Карениной» и «Севастопольских рассказов» не уступали несомненно «вечному» «Герою нашего времени» [321]. Басни дореволюционных авторов, например И. А. Крылова, были также переизданы после того, как Горький в 1934 году на Первом Всесоюзном съезде советских писателей одобрительно высказался о фольклоре, тем самым, стимулировав массовый интерес к этому жанру [322]. Очевидно, ни одна из этих книг не имела ничего общего с революцией, социалистическим строительством, советским патриотизмом или любой другой стороной жизни сталинского общества. На самом деле в перспективе 1930 годов большинство классических произведений выглядят устаревшими, сентиментальными и лишь опосредовано соприкасающимися с соцреализмом — исключительно в плане эволюции метода. Но сколь бы ни оправданы были подобные соображения в отношении отдельных произведений, партийная верхушка мыслила масштабнее: в ее представлении присвоение классического канона должно было придать советскому искусству и литературе авторитетность, наделить родословной и традицией, отсутствовавшим вот уже пятнадцать лет.