Зачастую таким «более широким» дискурсом служил как раз националистический дискурс. Хотя Калхун связывает идею единой публичной сферы (и единой публики) с дискурсом национализма, который представляет нацию в виде единого целого, а дискурсы публик внутри нее в виде «субнациональных» дискурсов (Calhoun
1995a: 242–243), и утверждает, что — в пределе — националистический дискурс, отвергающий идею дифференцированных и гетерогенных публик, может стать «репрессивным не просто для меньшинств, но и для всех граждан» (Calhoun 1995a: 254), такое описание отношений между националистическим дискурсом и публичной сферой все же следует отличать (чего — по крайней мере эксплицитно — не делает Калхун) от действительной исторической практики использования этого дискурса в публичной сфере, так как националистический дискурс не существует независимо публик и не является привилегированным дискурсом какой-то одной из них[95]. В сущности, нет никаких препятствий для того, чтобы множество различных публик, объединяемых не классовой, гендерной, этнической или иной принадлежностью, а общим дискурсом, отстаивало собственные, подчас взаимоисключающие, представления о нации, продолжая тем не менее признавать важность самой категории «нация». Критикуя Калхуна, социологи Джерард Деланти и Патрик О’Махоуни отмечают, что на самом деле «в одном и том же обществе за относительно короткий промежуток времени или даже одновременно дискурс национальной идентичности может использоваться авторитаризмом или демократией, быть принципом, поддерживающим идеи равенства или отличия, или идеологическим предлогом для отрицания равенства и отличия определенных групп» (Delanty, O’Mahony 2002: 78).В этом смысле приводимый Калхуном пример с антиколониальными национализмами, призванный показать «глубокую взаимозависимость формирования культуры, идентичности и политического дискурса» и стать основанием для пересмотра истории и социальной практики европейских национализмов (Calhoun
1995a: 267–268), оказывается весьма неоднозначным. Показывая, как националистический дискурс «привел элиты к выражению своих требований в терминах более широкой категории народа и попытке установить связи со множеством менее элитарных групп», в результате чего у простых людей появились средства для «мобилизации своих собственных проектов и своих собственных публичных дискурсов, соперничающих с проектами первоначальных националистических элит» (Calhoun 1995a: 269–270), Калхун словно исключает возможность использования националистического дискурса неэлитарными публиками против самих элит, хотя это вовсе не было редкостью, причем не только в антиколониальных национализмах (но в них особенно заметно). Тем более, что, как отмечает Калхун по другому поводу, «сильное национальное устройство „народа“ не только заставляет казаться нелегитимным чужеземное правление, но и позволяет народу утверждать, что его правительство является нелегитимным даже тогда, когда оно в нем нет ничего чужеземного» (с. 160).Рассмотрение исторических примеров борьбы за включение или исключение из нации важно прежде всего потому, что оно позволяет увидеть решающее значение политического участия публик в создании категориальной идентичности «нации». Этот аспект долгое время оставался без внимания социальными и политическими теоретиками, считавшими нации дополитическими сообществами, основанными на общей культуре или культурной идентичности. И в этом отношении позиции участников наиболее заметных дебатов в социальной теории последних полутора десятилетий — между коммунитаристами (либеральными националистами и мультикультуралистами) и космополитами — были не так уж далеки друг от друга: они расходились главным образом в оценке национальной идентичности: положительной — у первых и отрицательной — у вторых. Калхун также принял участие в этих дебатах, но в роли критика, который не занял ни одной из сторон. Для него была очевидна недооценка значения публики у коммунитаристов и его переоценка у космополитов.