— По скоплению живой силы врага! Беглым! Три снаряда!.. Прицельных!.. — На миг Пивень замолк, приосанился на приземистой — чужой, не нашей — машине всей своей богатырской статью и, отступая от уставной установленной формулы, вдруг призывно, почти умоляюще крикнул:- Напоследок, ребятушки!.. Никогда уж не будет… Никогда! Зададим же гадам фашистским русского перца! — Хватил, насколько сумела вобрать в себя грудь, еще чистого, нетронутого здесь войной горного воздуха и с упоением, яростно рявкнул:- Огонь! — И вместе с папахой, сорванной им с головы, рубанул сплеча кулаком.
Воздух как бы сжался, содрогнулась земля, и словно бы обрушились горы и небо. Долина вмиг утонула в дыму. Сдавило тяжестью грудь. Ело глаза. И, как и в свой фронтовой первый день — от первого выстрела «сорокапятки», так и теперь — от нестерпимого жуткого грохота «сотки», от вулканического рева более трех десятков пушечных жерл Ваня, уродливо морщась, вскинув руки к лицу, невольно зажал ими уши. В детстве еще, напропалую пропадая на море, купаясь, ныряя, он так надорвал свои перепонки, что их не раз приходилось лечить, врачи предупреждали от проникновения в уши какой бы то ни было влаги, кроме лекарств. Ваня, конечно, о том забывал и в конце концов загубил себе перепонки. «Сорокапятки», «пятидесятисемимиллиметровки» и «семидесятишестимиллиметровки» постепенно приучился на фронте кое-как выносить и не ожидал, что «сотки» сейчас подействуют на него так. А они гудели, казалось, во сто крат сильней всех прежних орудий. И рев их, прорываясь сквозь ладони и уши, под череп, в мозг, в каждую его клеточку, казалось, рвал его на куски, глаза будто лезли на лоб, и гудела колоколом голова. И даже когда, вынужденный, несмотря ни на что, оставаться у пушки и команды отдавать номерным, широко открывал сразу ссохшийся рот, легче не становилось. И Ваня одного только желал: чтобы все поскорей прекратилось.
«Хейнкелей» увидели только тогда, когда один за другим они уже шли вдоль орудийных рядов, над самыми головами, и сыпали, сыпали на них бомбы, гранаты и струи свинца. Развернулись, зашли с другой стороны… И в обратную сторону…
Как на раскрытой ладони лежали под ними русские полки — без огневых, без траншей, без какой бы то ни было зенитной защиты. А карабины и автоматы — как игрушки для них.
Но как внезапно налетели они, так же выметнулись из-за горной гряды и два звена «мигов». Деру стервятникам поздно было давать. Они заметались. Потом все самолеты — и чужие, и наши — смешались… И вот уже кругом пошли, в одном огромном, казалось, от самого солнца до самой земли, вращавшемся стремительно колесе. Один «хейнкель» стал рассыпаться — было видно, как в падении от него отделялись куски; дымя, устремился к одинокой скале и второй; третий почему-то вдруг стал взвиваться к зениту свечой, на какой-то коротенький миг замер там в апогее и тут же пошел стремительно вниз, все убыстряясь и убыстряясь, словно стремясь пробиться сквозь земную твердь из зенита прямо в надир.
И на этот раз Ваня остался живой. И никогда еще не был так откровенно, так бессовестно рад, что именно он остался живой, а не кто-либо вместо него, не другой, все равно кто — в передних ли, в задних рядах, слева ли, справа от Ваниной пушки, где, счастливо минуя его, еще минуту назад падали бомбы, густо клацали нули.
Прежде — и в самом начале войны, да и позже, даже когда уже шли по чужой, нерусской земле, поближе к концу — просто несерьезно, глупо было думать о том, чтобы выжить. Об этом только мечталось порой. А теперь это уже определенно становилось возможным, реальным. И казалось невероятным, что рядом с догоравшими тягачами, с орудиями, превращенными в лом, под стоны переносимых на носилках солдат, в суматохе сборов в поход, могли на этот раз засыпать землей тебя.
И когда полки по дороге потянулись снова туда, откуда пришли, по колонне потянулся слушок: в Вену, назад!
Не может быть, еще сильнее, ликующе забилось Ванино сердце, неужто Ретзель увижу? Неужто? Опять!
Но за первым же перевалом бригада спустилась в долину реки и вдоль нее снова пошла от Вены, в противоположную сторону.
То, что увидели утром, заставило Ваню задуматься вновь. Почему Пивень так их вчера торопил? Почему? Что изменилось бы, если бы сперва в землю зарылись, замаскировались, угнали бы подальше тягачи и стали бы стрелять на полчаса, на час позже? Чего он боялся, комбриг? Упустить всю эту, теперь неподвижную и совершенно уже никому, никогда не опасную, еще недавно грозную фашистскую силу? Сам ли он поспешил, сам так решил или что-нибудь неточно ему доложили разведчики? Или тоже, как и всех, как и Ваню, и комбрига опьянило уже близкое окончание войны, озорное, лихое, нетерпение охватили его?..