Но это только казалось. Никому из переживших войну не дано уйти от нее. Никому. С годами она только сильнее терзает и как-то даже утонченнее, горше. Кроме прежних обычных снов — с неожиданной отправкой снова в бой, на передовую, с устремившимися на тебя танками и самолетами, с «вальтером», наставленным тебе прямо в грудь, привязался к Ване еще один нелепейший сон. Будто он, Ваня, завалил государственный экзамен по немецкому языку и его выгнали из университета, не дали диплома. Не латынь, не старославянский, никакой другой из полсотни учебных предметов он завалил, а именно почему-то немецкий. Почему? Не понять. Ведь еще в школе неплохо им овладел. Немка хвалила, ставила классу в пример. Позже с пленными фрицами, а когда перевалили наконец за советские рубежи, со всякими там иностранцами, да и с теми же мадьярками, австриячками и румынками только на немецком и изъяснялся (хочешь не хочешь, а при фашистах каждый хоть как-то, а вынужден был их понимать). И позже, вернувшись домой в приморский свой город, больше полугода, до поступления в университет, работал толмачом в лагере для военнопленных. И конечно же после такой разносторонней и длительной практики и приемные и выпускные экзамены по немецкому сдал на пятерки. Но кошмарный сон этот, будто завалил государственный экзамен по немецкому языку и без диплома остался, почему-то стал преследовать Ваню так же жестоко и регулярно, как и ужасы фронта. Неужели дело все в том, что злосчастный этот язык был не каким-нибудь там — не английским, французским или испанским, а немецким — языком его самых что ни на есть заклятых и лютых врагов — гитлеровцев, фашистов проклятых. И во сне, когда терялся контроль над собой и, возможно, приходили в движение какие-то бездействовавшие при дневном свете, при открытых глазах подспудные тайные нити, они вдруг начинали затягиваться на Ваниной глотке удушливой жуткой петлей — по причине всех этих запечатлевшихся у него на всю жизнь пьяных криков идущих в атаку немецких солдат, их душераздирающих стонов и воплей из-под брони подожженных Ваниной пушкой самоходок и танков, всех этих немецких надписей на стягах, броне и бетоне поверженных по дорогам к победе фашистских городов, крепостей и полков. Да-да, из-за этого скорее всего, из-за чего-то, возможно, еще, запавшего подсознательно в Ванину душу. Но совершенно точно одно: гитлеровцы и немецкий для Вани надолго воедино слились. И даже спустя десять лет, забываясь во сне, никак не мог он их разобщить. Как не мог покуда никак отделить от немцев и их боевую, смертельно разящую технику и позабыть свой детский страх перед ней и ставшую затем постоянной, обжигавшей его до самых печенок тревогу: как бы от нее, от этой вездесущей и гибельной вражеской техники, поумней затаиться, как бы ее половчей обхитрить и в конце концов одолеть, уничтожить. И, в какой уже раз, снова вырванный из сна этой давней подспудной, почти инстинктивной, зверушьей заботой, он опять, спустя столько лет, вдруг еще ясней ощутил, даже остро вдруг осознал, что был он тогда, особенно в первые дни, против всех этих «вальтеров» и «парабеллумов», «машиненгеверов» и «шмайссеров», «веркцейгов», «флюгцейгов» и «панцирнов», против всего этого скопища убивающих хитроумных машин, против управлявших ими фашистов не так уж и ловок, стоек и грозен, как бы мог, как обязан был быть, будь он и вооружен, и подготовлен получше, да и вообще будь он тогда повзрослей, помужественнее, а не избалованным домашним сыночком, не молокососом, не сосунком. И в немецкий пулемет тогда, в свой фронтовой первый день, сразу бы угодил, и не разбили бы фрицы его старенькую неказистую «сорокапятку», и не уложили бы его первого взводного и половину всех номерных, и «тэшке»- впервые увиденному тяжелому фашистскому танку не дал бы на наши окопы прорваться, пехотинцев наших давить, да и в глупом ребячьем порыве не стал бы с голого бугра по бегущим фрицам из пушки палить. И не пришлось бы Матушкину потом на него пистолет поднимать, угрожать трибуналом. И не висели бы у него теперь на совести, не давили бы душу Пашуков и Сальчук. Ох, не давили бы! И как же он мог тогда нарушить приказ? Как! Подставить солдат, товарищей своих — Олеську и Марата под пули фашистского снайпера? Как? Всех, всех ведь подставил! Чуть всех не сгубил! Всех! Да как же он мог?
— Я, я их убил. Я виноват. Никогда мне этого себе не простить. Никогда!
И так он сейчас вырвал эти слова из себя, с такой отравленной глубинной тоской, что Люба в испуге еще выше привскинулась рядом с ним на тахте, села над ним, наблюдая за тем, как он тоже резко, почти рывком потянулся вверх по подушке, к стене, стукнулся о нее головой. Тоже сел. Обхватил ладонью лицо. Судорожно прошелся пальцами по нему — вниз, до скулы. Да так и застыл.