— Да, руки, — согласился подавленно Ваня. — Даже если не немцы, все равно… Жарища… Июль… От гангрены мог помереть. — Еще горестней, тяжче вздохнул. — Как представлю себе… Отец… Мой отец… Он же молодой еще был — сорок три только исполнилось. Немцы на них, а он… Постоять за себя, отомстить даже не мог. Вместо рук одни только кости торчат из-под окровавленных тряпок. Да и больно же было, наверное. Господи! — взмолился вдруг Ваня. — Бедный, как же он, наверное, мучился! — Слезы блеснули, дрогнул, искривился страдальчески рот. Ваня еще пытался сдержаться. Но теперь уже не смог. Слезы из глаз покатились — на щеки, обтекая губы, на шею, на грудь. Не выдержав, всхлипнул. Еще раз, еще… И зарыдал — откровенно, беспомощно, весь, без стеснения отдавшись безысходному сыновнему горю. Даже и не пытаясь больше взять себя в руки.
Такого с Ваней не было еще никогда. И Люба снова принялась его утешать: гладила, как частенько и Олежку, ладошкой по голове, смахивала пальцами слезы с сырых раскрасневшихся мужниных щек, целуя, раз-другой неловко, растерянно клюнула его куда-то в лоб, в подбородок, в лицо.
Постепенно Ваня затих. Оторвал спину от стены, вниз снова сполз — головой на подушку. И неподвижно, молча уставил застекленевшие глаза в потолок.
Затихла и Люба.
Так они и лежали, думая всяк о своем, а в сущности об одном: какое же это проклятье — война. Бездна какая-то. Бездна. И нет-нет да и разверзается неожиданно в тех, кто ее пережил, перенес, особенно кто прошел через фронт — через разлуки и ужасы, надежду и веру, через свои и чужие кровь, ранения, смерть. И ничем ее, эту бездну, не заполнить уже, не изжить. Ничем. Так и останется с ними навек, навсегда. До конца. И даже, похоже, чем дальше, тем пуще. И как же это так можно, чтобы люди сами себе отрывали ее — эту пропасть в душах своих? Как? Неужели мало им тех, что и так, помимо их воли, рано или поздно разверзаются в каждой судьбе сами собой — болезнями, волей слепого неумолимого случая, сроком, жестко отмеренным каждому наперед?
Люба легонечко вздрогнула, оторвалась от мужа, вскинула голову с его застывшего крутого плеча и с любопытством, несколько сверху стала смотреть на него. Муж по-прежнему неподвижно, молча глядел в потолок.
«Нельзя так, — забеспокоилась Люба. — Надо как-то отвлечь». И тут же нашлась.
— Ваня, а что тебе о Николае ответили? — как можно спокойней спросила она. — Ты ведь так и не дал мне письма.
С Колей Булиным (Ваня только на год был моложе), когда его отыскал и тот рассказал ему об отце, подружился. Вместе в вечернюю школу ходили, чтобы вспомнить программу и аттестаты получишь, вместе поехали в университет. Ваня на факультет журналистики поступал, как о том еще до войны в школе мечтал, а Николай выбрал экономический. Зато в общежитии снова оказались одном. Вдвоем всегда отправлялись и на разные приработки, всем, что имели, делились. И вдруг на третьем курсе Николая забрали. И не за какую-нибудь ерунду, что в ту пору было обычным, не по пустому навету, не за анекдот, за обмолвку, а за то, что он подвергнул сомнению правильность некоторых основных положений сталинского труда «Марксизм и вопросы языкознания». И сделал это на курсовом семинаре, публично. Тут же, правда, попытались образумить его. Но он принялся убежденно отстаивать свою правоту и несостоятельность аргументации Сталина.
— Я ему напишу, — вскочив, горячо кричал он. — От ошибок не застрахован никто. И он поймет, согласится… Он справедливый, он гений!
И Колю сперва на Васильевский остров, в лечебницу, а уж потом упекли и в тюрьму.
Ни на миг не задумавшись, Ваня бросился его выручать. Писал, ходил по инстанциям, на последние гроши дважды ездил в Москву. Все понапрасну. Перед ним стояла непробиваемая глухая стена. Странно еще, что его самого не схватили. И только теперь, после смерти Сталина, появилась надежда Николаю помочь. И Ваня удвоил усилия.
— Ну так что же в письме? — не дождавшись ответа, повторила жена.
— А ничего, — отозвался отрывисто Ваня. Шевельнулся, стиснул челюсти, желваками подвигал. — Гады, — выцедил он приставшее к нему еще от взводного Матушкина, с фронта ругательство. — Их бы всех за решетку, как Николая, ни за что ни про что. — Помолчал, глядя по-прежнему в потолок. — Вот подожду еще, подожду, да и устрою побег.
— Что, что, что? — в изумлении округлила Люба глаза.
— А что же еще остается, если правды, справедливости нет? Подумаешь, генсека покритиковал. А почему бы и нет, если он врет?
— Ты в своем уме или нет?.. Да и с побегом не выйдет у тебя ничего…
— Так уж и не выйдет, — покосился презрительно он на жену. — А этот… Наш… До того, как вождем, гением стать… Сколько, а?.. Семь раз, кажется, с царской каторги убегал? Семь! Так неужели не убежать из его? Ну хоть разик, хоть одному…
Люба еще упорнее уставилась испуганным взглядом на мужа.
— Да-а, — покрутила она пальцем у лба, — у тебя ума хватит.
— Он мой друг, не забывай. И с отцом моим воевал.