Миссис Лутстринг. Что ж, извольте. Меня ужасно угнетала невозможность общаться со взрослыми людьми: вы-то ведь все — сущие дети. А детей я никогда особенно не любила, если не считать той моей дочери, которая пробудила во мне материнские чувства. Иногда мне бывало так одиноко!
Бердж-Лубин
Миссис Лутстринг. Почему?
Бердж-Лубин. Почему? Ну… Ну, как бы это… Ну, словом…
Архиепископ. Он хочет сказать, что вы могли бы выйти замуж. Забавно все-таки, до чего они плохо представляют себе наше положение!
Миссис Лутстринг. Я это и сделала. В сто первый день своего рождения я вторично вышла замуж. Выбрать мне, понятно, пришлось человека пожилого — ему шел уже седьмой десяток. Он был большой художник. На смертном одре он сказал мне: «Я убил пятьдесят лет на то, чтобы изучить свое ремесло и намалевать все, что надо намалевать и выкинуть, прежде чем этой ценой подойдешь к тому великому, что тебе надлежит написать. А теперь, когда я ступил на порог храма, оказывается, что это и край могилы». Проживи этот человек столько же, сколько я, он был бы величайшим художником всех времен. А он умер от старости, оставшись, по собственному признанию, лишь дилетантом, как все современные художники.
Бердж-Лубин. Но зачем вы пошли за пожилого? Почему вам было не выбрать человека молодого или, скажем, средних лет? Если бы мое сердце не было уже отдано и если бы вы, признаюсь честно, не внушали мне известный страх — мы же все понимаем, какая выдающаяся вы женщина, — я был бы счастлив…
Миссис Лутстринг. Господин президент, вам случалось злоупотреблять невинностью ребенка для того, чтобы удовлетворить свою чувственность?
Бердж-Лубин. Побойтесь бога, сударыня! За кого вы меня принимаете? И какое вы имеете право задавать мне подобный вопрос?
Миссис Лутстринг. Сейчас мне двести семьдесят пятый год. А вы рекомендуете мне воспользоваться неопытностью тридцатилетнего младенца и женить его на себе.
Архиепископ. Как вы, недолгожители, не понимаете, что неразумие, незрелость и примитивная животность, столь свойственные человеку в первые сто лет жизни, сказываются в вопросах пола еще сильнее, чем в любых других, и что в этом отношении вы для нас совершенно невыносимы?
Бердж-Лубин. Уж не хотите ли вы сказать, миссис Лутстринг, что смотрите на меня, как на ребенка?
Миссис Лутстринг. А вы хотели бы, чтоб я считала вас духовно зрелым человеком? Да, вы недаром боитесь меня. Бывают минуты, когда меня так тошнит от вашего легкомыслия, неблагодарности и пустого оптимизма, что, не напоминай я себе, какой вы, в сущности, ребенок, я непременно усомнилась бы, имеете ли вы вообще право жить.
Конфуций. Как! Вы, которой дано жить триста лет, решились бы отнять у нас даже немногие отпущенные нам годы?
Бердж-Лубин. Вы обвиняете меня в легкомыслии. Меня! Неужели я должен напоминать вам, сударыня, что я — президент, а вы лишь возглавляете одно из министерств.
Барнабас. И в неблагодарности! Сами триста лет получаете пенсию, хотя должны вам ее всего за семьдесят восемь лет, и мы же еще неблагодарные!
Миссис Лутстринг. Да, неблагодарные. Я думаю о благах, которые посыпались на вас, и сравниваю их с нищетой, унижениями, вечным страхом, сердечными муками, игом наглости и деспотизма, которые были повседневным уделом человечества в дни, когда я училась страдать вместо того, чтобы учиться жить; я вижу, что вы принимаете все это как должное, что вы брюзжите, если лепестки на вашем ложе из роз чуть-чуть примяты, что вы привередничаете в работе, перекладываете ее на негритянок и китайцев, если она кажется вам неинтересной или неприятной, и я спрашиваю себя, могут ли даже триста лет раздумий и опыта спасти вас от той силы, которая создала вас, а теперь испытывает?
Бердж-Лубин. Милая леди, наши китайцы и наши черные приятельницы совершенно счастливы. Здесь им в двадцать раз лучше, чем в Китае и Либерии. Они превосходно делают свое дело и тем самым освобождают нас для более возвышенных занятий.
Архиепископ