Отсюда ясно, что возрождение религии на научной основе не означает смерти искусства, но, напротив, ведет к его чудесному обновлению. В сущности, искусство только тогда было великим, когда оно создавало иконографию для религии, в которую верили. И никогда не заслуживало оно большего презрения, чем тогда, когда подражало иконографии, выродившейся в предрассудок религии. Итальянская живопись от Джотто
{114} до Карпаччо{115} целиком религиозна, но это по-настоящему великое искусство, глубоко трогающее нас. Сопоставьте эту живопись с попытками наших художников прошлого века сравняться со старыми мастерами путем подражания, между тем как им следовало иллюстрировать свою собственную веру. Всмотритесь, если у вас хватит на то терпения, в унылую мазню Хилтона{116} и Хейдона{117}, знавших неизмеримо больше об анатомии, о рисунке, о грунтовке, о лессировке{118}, о перспективе и о «дивном сокращении перспективы», чем Джотто, которому они, однако, в подметки не годились. […]Во времена Бетховена назначением искусства считалось возвышенное и прекрасное. В наши дни искусство впало в подражательность и чувственность. И тогда, и сейчас в большом ходу было прилагательное «страстный», однако в восемнадцатом веке страстность означала неудержимое стремление самого возвышенного свойства: например, страстное увлечение астрономией или страстные поиски истины. Для нас страстность стала обозначать похоть и ничего больше. К европейскому искусству можно обратиться с теми же словами, какие Антоний произнес над телом Цезаря:
Ужели слава всех побед, триумфовЗдесь уместилась?{119}На самом деле здесь уместилось все европейское сознание, всецело поглощенное весенней генеральной уборкой с целью избавиться от хлама своих предрассудков и подготовить себя к новому понятию об Эволюции.
Эволюция в театре