Сандалов глянул на него искоса, и вдруг как будто светлое зеркало плеснуло ему в глаза. Ф-фу! Он откинулся на спинку скамейки. «Уже зайчики в глазах…» И внезапно его осенило: «Да он на Блока похож!» Но тут же засомневался, все так же искоса наблюдая за сидящим: «Нет, скорее на Шуру Инокентьева. (Шура Инокентьев — закадыка Сандалова — был действительно немного похож на Блока, особенно на того, который на портрете Сомова. Но его лицо не носило той печати благородства, которой был отмечен поэт. Шура был всегда немного помят и всклокочен.) Да нет же. Этот вообще какой-то другой».
Сандалов сплюнул и достал бутылку.
— Ну, как желаешь, — пробормотал он, как-то сморщился и стал ковыряться в пробке.
Серафим пожал плечами и отвернулся. Ему был понятен этот истрепанный внешне и внутренне человек. Он усмехнулся: «Жизнь тяжела, а человек слаб».
Сандалов наконец справился с пробкой.
— Может, все-таки… а? — Он протянул бутылку Серафиму.
Тот остро посмотрел на Сандалова и покачал головой. Сандалову стало не по себе от этого пронзительного взгляда: его как будто просветили специальным рентгеновским аппаратом и увидели не только его бренные внутренности, но и скомканную заскорузлую душу. Он зябко поежился и забулькал, высоко подняв бутылку. Выпив вино в два приема, он осторожно сунул пустую бутылку под скамейку и с минуту сидел молча, невидяще глядя перед собой. Красная струйка стыла на подбородке.
— Прости, — сказал он ясным голосом, — что я так нахально… Послушай, у меня такое ощущение, будто мы знакомы. Нет? Ты в какой школе учился?
Серафим молчал.
— Прости, — сказал Сандалов. — Что-то накатило сегодня. Плохо мне.
Серафим шевельнулся. Сандалов с сожалением подумал, что сейчас этот случайный, смутно знакомый человек уйдет, а он останется в сыром сквере и будет горько жаловаться самому себе, что жизнь…
— Я не ухожу, — спокойно сказал Серафим.
Он мрачно смотрел на Сандалова. Он видел, как алкоголь, содержащийся в дрянном красном вине, проникает в кровеносные сосуды, как теплой волной он омыл мозг, притупив боль, что черной высохшей кляксой стягивала его. Он увидел, как сильнее заработало дряблое сердце, вызвав почти истеричное дрожание пропитанных никотином легких, как толчками, с легким хрипом стал выходить воздух, как заворочался покрытый желто-зеленым налетом язык, пытаясь материализовать те слова, мысли, ощущения, образы, которые заклубились в чуть заискрившем мозгу.
— Понимаешь ли, — заговорил Сандалов как-то растерянно и с придыханием — ему было тесно, но чем дальше он говорил, тем свободней и уверенней звучал его голос. — Не знаю, кем ты работаешь, но, предположим, на стройке где-нибудь или, скажем, на шахте уголек рубаешь, и вот ты видишь, как уходят составы с этим углем, и в этих вагонах есть и твои тонны! И в тебе возникает законная гордость! Да! И как памятник твоему труду — стоят терриконики шахт и зияет пустота карьера! Грандиозная пустота! Или ты видишь, как поднимаются дома, и вот они уже стоят — новенькие, с иголочки! — и в них въезжают новоселы, и по вечерам в окнах зажигается свет, и в этих желтых окнах стоят, развешивая тюль и шторы, счастливые люди, и ты тоже счастлив, ты горд, потому что видишь плоды своего труда. Но упаси бог быть поэтом! Вот ты написал книгу стихов, а ее не печатают. Предположим, что у тебя хорошие стихи. Но их все равно не печатают. Стена! Понимаешь? И врут тебе, что это или плохо, или никому не нужно, или изячно, или… Да мало ли чего можно накрутить! «Мелкотемье»! Да, ты не написал про «глобальные перемены», ты не написал про «социальную действительность», ты не написал про войну, на которой не был… Ты много о чем не написал, но вот она — книга, в которую ты вложил свое сокровенное, и ты чувствуешь, всей силой своей души чувствуешь, что это неплохо, что стихи твои будут читать — пусть не миллионы, пусть не многие, но будут читать, потому что твои стихи отражают единственный уникальный опыт твоего бытия. Ты вложил в книгу все лучшее, что было и есть в тебе, ты вырвал это из себя, как выбирают уголь из земли, и в твоей душе тоже зияет пустота! Но книга лежит неизданной, и жизнь тоже становится пустой. Пустой и нелюбимой.
Сандалов скривился.
— У них вон, — он мотнул головой, — у всех лиры! А я что? Я на дудочке играю. Он горячо зашептал: — Хочешь? Хочешь, почитаю?
И, не дожидаясь ответа, Сандалов осипшим глуховатым голосом начал читать стихи. И сразу как-то потемнело, и Серафим очутился в гулком деревянном доме, и явственно проступили из темноты стены дома, и где-то совсем близко прокатился трамвайный гром.