Магнитофон не оправдывает возложенных на него надежд. Разговоры-то ваши я слышу, но я не вижу предательства, которое должно быть написано на лицах, и, сними я их кинокамерой, ваши лица в мое отсутствие, фильм тоже ни в коей мере не оправдал бы моих надежд. Предательство – это, видимо, нечто очень тонкое, его нельзя ни-увидать, ни услышать, если иллюзия не увеличит его.
P.S.
Ревность, как пример тому, ревность как реальная боль от того, что существо, которое нас заполняет, находится одновременно вне нас. Кошмар среди бела дня. Ревность имеет меньшее отношение к любви полов, чем это кажется; разрыв между миром и иллюзией, ревность в узком смысле всего лишь частный случай такого разрыва, удар: мир в согласии с партнером, не со мной, любовь слила меня воедино только с моей иллюзией.
Назову себя Гантенбайн! (Но окончательно!)
Я представляю себе:
Гантенбайн в роли слепого свидетеля перед судом присяжных, оснащенный очками, и черной палочкой, и нарукавной повязкой, каковые он носит при любом официальном выходе на люди, вообще же не всегда, но в качестве избирателя у воскресной урны, или в загсе, или на суде всенепременно, Гантенбайн в приемной один, палочка у него между коленями, словно ему нужна опора.
Что хотят узнать у меня?
Дело, которому уже несколько недель все газеты отводят по целой колонке, знакомо каждому, кто читает газеты, стало быть, и Гантенбайну; сперва оно было только заголовком на щите, который носят на животе продавцы газет, – Убийство в Зеефелъде, его выкрикивали, сразу же прочли во всех трамваях, потом забыли, а уголовная полиция месяцами вела напрасный розыск, позднее оно стало сенсацией, когда арестовали одного известного общественного деятеля, скандалом, взволновавшим умы, и, наконец, переданное в суд присяжных, грозит стать скандалом уже политическим…
– Господин Гантенбайн, – говорит какой-то голос, – время еще есть, но приготовьтесь. Что я покажу?
– Сидите, – говорит голос, – я отведу вас, когда надо будет.
Утро последнего допроса свидетелей, я не знаю, кто вызвал Гантенбайна – обвинение или защита; я знаю только, что вердикт, который должны вынести присяжные, общественным мнением уже вынесен, а что касается Гантенбайна, то я знаю, что у него, как у каждого свидетеля, одна цель: сохранить свою роль – отсюда закрытые глаза… На улице одиннадцатичасовой трезвон, а когда он умолкает, опять воркованье голубей, их уютное воркованье, их идиотское воркованье.
Я знаю только одно:
Если Гантенбайн как свидетель скажет правду и Лиля узнает из газеты, что я не слепой, Лиля и все мои знакомые, то…
– Вот вода.
По всей вероятности, видно, что я вспотел, но я, конечно, не тянусь к графину и стакану, только слушаю, как наполняет его служитель суда; я, кажется, не первый, кто, будучи вызван в суд как свидетель, чувствует себя как обвиняемый.
– Господин Гантенбайн, – говорит судья, – позвольте вас попросить… Я поднимаюсь.
– Но время еще есть.
С закрытыми глазами, чтобы не выйти из роли перед судом, теперь уже с закрытыми глазами, ибо ни в коем случае не хочу снова увидеть обвиняемого, я стою, опираясь на свою черную палочку, я теперь в распоряжении суда. Меня нужно только вести. Я чувствую сильную руку на своем локте, дружескую руку, которая меня не отпустит, покуда я, Гантенбайн Тео, не стану или не сяду у свидетельского барьера.
– Потихоньку, – слышу я, – потихоньку. Я слышу свои шаги по коридору.
– Осторожно, – слышу я, – здесь ступеньки… Я поднимаю ногу.
– Три ступеньки.
Итак, правой, левой, правой.
– Ну вот, – слышу я, в то время как рука отпускает мой локоть. – Подождите здесь!
Я слышу, как отворяется дверь, бесшумная дверь; я слышу вдруг зал.
– Пойдемте!
Снова в сопровождении взявшего меня за локоть, так что мне и правда незачем открывать глаза, я постукиваю черной палочкой по просторной тишине, которую нарушает только мое постукивание, по тишине напряженной.
– Сюда, – слышу я, – садитесь.