Письмо было опубликовано в газете "Накануне" 14 апреля 1922 г., а через одиннадцать дней перепечатано "Известиями" с комментарием П. С. Когана "Раскол эмиграции".
Говорить о расколе было, вероятно, преувеличением, поскольку эмиграция никогда и не была единым организмом. Это было живое существо с тысячью трагических лиц и масок.
Острота и болезненная реакция Берлина, Парижа, Праги - крупнейших центров средоточия русских беженцев - на возвращение ряда известных писателей в Россию объяснялась во многом тем, что в ту пору эмиграция еще в значительной степени жила под влиянием тех политических импульсов, которые исходили из советской России. Спор эмиграции в связи с отъездом А. Толстого на родину был прежде всего спором о России. Говоря словами Г. П. Федорова, это была "тяжба о России" внутри эмиграции. Письмо и отъезд А. Толстого в Москву были не результатом "раскола эмиграции", а следствием психологической победы, которую одержал нэп как в советской, так и в эмигрантской России.
Приведу ту часть письма А. Толстого 22, где писатель мотивирует свое возвращение на родину.
"...Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых.
Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих брата, один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерли от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.
Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, - были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, приводила нас в исступление, мы покупали чемодан, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданьях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.
Затем наступили два события, которые одним прибавили жару в их надеждах на падение большевизма, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.
Я в числе многих, многих других не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72-го года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся также по русскому зову под стены города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие... Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно - кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человеческое мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые; они сказали, - голод ужасен, но - с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, - ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного...
Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, - в Берлин, - становится ясно еще и нижеследующее:
Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала, 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, - не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.
Теперь представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своей совестью русский эмигрант, например - я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума - не преступление. Так вот, мне представилось только три пути к одной цели - сохранению и утверждению русской государственности...