«Было мне тогда 19 лет. Состоял я в одной из групп Сопротивления. В начале августа 1941 года после предательства меня арестовали вместе с другими членами группы, заточили в одиночной камере тюрьмы „Шерш-Миди“. В номере слева находился немецкий коммунист, бывший депутат, выданный коллаборационистами. Камера справа, как я считал, была пуста. Как-то вечером дверь моей камеры распахнулась, и немецкий охранник указал мне на соседнюю камеру, как раз ту, что представлялась незанятой.
…Они открыли дверь в нее. Я оказался перед человеком примерно тридцатилетнего возраста; человек этот сидел на своей койке и курил сигарету, что было запрещено. Он поднялся мне навстречу:
— Завтра утром меня расстреляют. А я коммунист. Они спросили, не желаю ли я чего напоследок. Я сказал, что желал бы провести последний вечер с товарищем по партии.
…Не могу забыть печаль и чувство неловкости, сжимавшие мне горло вначале. По существу, он был много спокойнее, чем я. Мы разговаривали обо всем и ни о чем. У него не было родителей. Только знакомая девушка. Он указал на несколько листков чистой бумаги и карандаш:
— Это выдали для прощального письма. — И добавил: — Семья моя была так бедна, что в тринадцать лет я уже работал. Да и в десять работал, обходя помаленьку закон. Отец батрачил. У меня никогда не было возможности поиграть. — Он схватил меня за руки. — Никогда, ты понимаешь?
…Вскоре дверь камеры отперли. Мы встали. Он пожал мне руку. Я поцеловал его. Помню его прощальные слова:
— Ничего, мы их одолеем, фашистскую дрянь!
Вот и все. Я так и не узнал его имени… Воспоминания об этой последней ночи постоянно меня преследуют. Вот уже свыше сорока лет».
6
Так жарко было в Париже, что разговаривать не хотелось. Но, разглядывая собственную чашку с супчиком, я спросил Виктора:
— Это был твой отец? Когда мне принесли из архива коробки с пленкой, отснятой на львовском параде вспомогательных фашистских формирований, я попросил список с именами всех, кого удалось опознать. Твой отец не был назван в реестре, но мне все равно показалось, что он был там. Врачи стояли группкой невдалеке от священников, у трибуны…
Виктор ответил не сразу. Он поболтал ложкой в чашке с супом; здесь, в ресторане «Шампольон», его подавали в чашках с двумя ручками, чуть побольше чайных. Супчик был пламенного цвета с белыми сметанными точками. Виктор поднял на меня взгляд:
— Когда я учился в школе, это было в Германии, в Нюрнберге, да, да, в том самом, у нас в классе был ученик, гордившийся тем, что уши, шея и руки у него прямо сияли, светились от чистоты. Он не просто умывался, он укорял нас тем, что он такой чистый, что мы в мазуте, в пепле, в красных кирпичных крошках, а он умытенький…
— Ты обо мне? — перебил я Виктора. — Тогда притча не работает, потому что мне, кто бы ни был рядом, никогда не приходилось стыдиться своих рук, своей одежды. Проблемы, как твоя в Нюрнберге, могут возникать лишь вдали от родного дома. Разве хозяйка стесняется у своей плиты, если у нее томатная паста на рукаве?
— Во время войны каждая красная капелька кровью кажется…