Грегори забросил ранец в свой шкафчик и вышел из спальни прочь – пока не закончилась относительная свобода, можно было погулять по городу без присмотра.
В Галерной гавани, как обычно, было многолюдно и суетливо. Горланили торговки, предлагая выловленную ещё утром салаку и колюшку, хмурые дрягили волокли по сходням с барж бочки, ящики и мешки, проходили матросы – кто по делу, а кто и без дела, в увольнении, шныряли в толпе мальчишки-
Грегори забрался на парапет набережной, обхватил колени руками (два десятка розог, если заметит такое непотребство офицер! – благо хоть, что с отставкой Карцова и Овсов, и Головин попритихли) и, запрокинув голову, прикрыл глаза, дыша налетающим ветерком и время от времени взглядывая в море.
Стоял неумолчный гомон – крики, смех, скрип, плач, стук… обычная жизнь морского порта. Скоро к нему примешался стук корабельной машины, и сквозь полуприкрытые веки Грегори увидел «Елизавету», которая чалилась к ближайшей пристани.
На пароход, хоть это и диво, смотреть сегодня не хотелось. Вот кабы фрегат или хоть бригантина…
Кадет Шепелёв снова прикрыл глаза, можно сказать забылся, то ли дремал, то ли думал. И вздрогнул от окрика знакомого голоса:
– Грегори!
3
Сон не шёл.
За окошками кареты смеркалось, полупрозрачные летние сумерки, совершенно не заметные в северном краю, сторожко выползали из дремотных лесных закоулков. Карету чуть покачивало по лесным ухабам, убаюкивало.
Но сон не шёл.
Глебу вдруг ясно вспомнилось.
«Der Erlkönig»[6] великого Иоганна Вольфганга Глеб впервые прочитал ещё лет в восемь, когда начал изучать немецкий. Жутковатое холодно-сумрачное стихотворение напугало мальчишку-литвина гораздо сильнее, чем рассказы вешняков[7] о свитезянках, Железном Волке и Белом Волке Белополе, о Витовтовой могиле[8] – может быть, потому, что эти кощуны и басни он слышал с раннего детства вместе с колыбельными, а стихотворение это прочитал уже сам.
Может быть.
Только с год, наверное, после того вечерами то и дело вставало перед глазами – полутёмный лес, мчится всадник, ветер хлопает вьющимся плащом, дико выкачены конские глаза, фиолетовые, в кровавых прожилках, храпит конь, падает пена с конских губ, схваченных удилами. Дробно отзывается под ударами копыт мягкая, густо посыпанная прошлогодней листвой и хвоей дорога – тубут! тубут! тубут! Ветер треплет верхушки ольх, шумит листвой. Пугливый взгляд мальчишки из-под отцовского плаща. Холодная, нечеловеческая улыбка из ольховой чащи, блеск короны тёмного серебра, горящие словно самоцветы, глаза. «Дитяяя…».
Глеб содрогнулся.
Детские воспоминания давным-давно поблёкли, и Глеб, пожалуй, перчатку бы швырнул в лицо тому, кто посмел бы сказать шляхтичу из Невзор, что он, Глеб, боится Лесного Царя. И действительно не боялся – не ребёнок уже.
А только вот – накатило ж.
Сумерки.
Лес.
Дорога.
Конский топот.
Мужчина с мальчишкой.
Только что ветра нет, сумерки светлые, да кругом не ольхи, а ельник. Впрочем, с того не лучше. В народе говорят, в берёзовом лесу – петь-веселиться, в сосновом – богу молиться, в еловом – с тоски удавиться.
Глеб снова содрогнулся дурным мыслям, поёжился от крадущегося из низин ельника промозглого тумана, высунул голову в оконце кареты.
– Данила! – и ни за что на свете не признался бы себе, что отгоняет громким окриком наваждение из детских времён, внезапно подошедшее вплотную и стоящее за спиной, хмуро усмехаясь.
Глупо и стыдно в пятнадцать лет бояться того, чего боялся в восемь. Да и вообще бояться стыдно. Тем более, в пятнадцать.
Данила Карбыш чуть склонился с козел, встретился в светлых сумерках взглядом с хозяином.
– Что, панич?
– Что-то мы долго едем, Данила, – сказал Глеб изо всех сил стараясь, чтобы его голос звучал спокойной и не дрогнул даже на полтона. – Ты не заблудился часом?