Штабс-ротмистр тоже выбрался из кибитки, распрямляя ноги и поводя плечами – затекли и закоченели за долгую-то дорогу. Пальцы ощутимо ныли в сапогах, и Воропаев клятвенно пообещал себе, что в следующий раз, буде выдастся такая поездка, он непременно возьмёт с собой валенки. А лучше – пимы. И наплевать на нарушение формы одежды, пусть хоть со службы выгоняют.
Впрочем, это он преувеличил.
На службу ему было отнюдь не наплевать – не для того он воевал столько лет на Кавказе – и в Армении, и в Арране, и в Черкесии – сидел в яме у абазехов[1], заработал язву на дурной еде и воде, а теперь вот сумел перевестись вместо абшида[2] в жандармскую службу, да ещё в самом Санкт-Петербурге, чтобы вот так откровенно махнуть на службу рукой из-за каких-то валенок.
Не из-за каких-то валенок, а из-за отмороженных ног, – тут же брюзгливо поправил он сам себе, обходя вокруг кибитки, притопывая по скрипучему снегу ногами и чувствуя, как в них начинают колоть острые иголочки – в пальцы, в пятки. Кровь разгонялась, отогревая ноги.
Неподалёку, прямо около заплота барского сада – над забором виднелись облетелые яблони, груши и вишнёвые кусты – играла сельская малышня в армяках и шубейках, в треухах и малахаях. Визг, писк, смех, крики. Летели по склону холма вниз по укатанной тропке на салазках, с хохотом валились в снег, тут же тузили друг друга, лезли обратно, деловито сопя. Трое или четверо притащили старые розвальни без оглобель и ладили скатиться на них по склону, набив народ в сани горой. Ко-то с любопытством поглядывал на тройку у барских ворот, и на офицера в тулупе, но ближе не подошёл никто – ни к чему. Да и не так это интересно и весело, иное дело – слететь с холма со свистом, так, чтоб от ветра дыхание перехватило.
– Напоить бы лошадок не мешало, – заметил ямщик как бы между прочим, прилаживая на конские морды торбы с овсом и глянул на штабс-ротмистра, хитро прищурясь.
Платон Сергеевич не ответил, хотя сам себе пообещал поговорить про то с хозяевами. Хотя и то сказать – он приехал человека арестовывать – и у него же будет воды для коней просить? Ещё овса попросил бы!
Впрочем, ямщику по то ничего не известно, он может только подозревать, глядя на затянутую чёрной кожей и простёганную ватой, паклей и войлоком кибитку.
Воропаев сбросил, наконец, с плеч тулуп – морозец тут же обрадованно влез в рукава шинели, под подол и за ворот, но штабс-ротмистр только поправил на голове шляпу, сунул за отворот шинели казённый засургученный пакет серой бумаги, вошёл в ворота усадьбы – с крыльца навстречу уже бежал кто-то из дворни, и зашагал к крыльцу.
– То есть как это – нет дома?
Удовольствие от перерыва в дороге, пусть и невеликое, мгновенно улетучилось.
– Да вот так и нет, ваше благородие, – развёл руками мужик с окладистой полуседой бородой, в армяке внакидку поверх сюртука простенького серого сукна, в нахлобученном набекрень малахае. – Вчера господа уехали, все разом, как есть. И Надежда Львовна, хозяйка, и Дмитрий Иринархович, молодой хозяин, и дочери хозяйские, стало быть…
Платон Сергеевич озадаченно почесал переносицу – прочно въевшаяся привычка.
Разминулись, должно быть.
– И далеко уехали?
– В Симбирск, ваше благородие, – мгновенно ответил мужик (не похоже было, чтоб врал или лукавил – уж в таких-то пределах штабс-ротмистр в людях разбирался). – У хозяйки там сестра двоюродная живёт, за генералом Ивашовым, вот к ним в гости и подались. Да вы проходите в дом-то, ваше благородие, а то – что я вас, точно нехристя какого, прошу прощения, у крыльца-то держу, прошу простить милостиво.
В доме было тепло, в просторной прихожей – полутемно, зато рядом, в большом зале, всё было залито светом – горели свечи и на двухъярусной люстре, и в канделябрах, и в шандалах[3].
– Прошка! – с порога провозгласил мужик, сбрасывая с плеч армяк и сбивая малахай на затылок. – А ну-ка, вина господину офицеру!
Расторопный парень лет шестнадцати, чуть подшофе (должно быть, дворня, пользуясь отъездом хозяев, понемногу праздновала святки) мгновенно возник перед жандармом с расписным подносом, на котором высилась фигурная бутыль тёмного стекла, хрустальная чарка с серебрёными гранями и два блюдца – на одном истекали янтарным жиром крупные куски обжаренного в конопляном масле с чесноком осетра, на другом – пирог с вязигой[4].
– Извольте, ваше благородие! – чуть поклонившись, выдал Прошка.
Платон Сергеевич изволил. Отдышавшись от крепкого, настоянного на степных травах ерофеича[5], поморщась от жжения в животе («Язва, дружочек, язва!»), он прожевал кусок пирога и выговорил:
– Ты вот что.. как звать-то тебя, драгоценный?
– Федотом кличут, ваше благородие, – степенно отозвался мужик, поглаживая бороду. – Дворецкий я здешний. Да вы может быть, хоть в гостиную пройдёте?
– Вот что, Федот, – перебил его славословия бывший драгун, а ныне жандарм. – Ты вели коней напоить, да ямщику выпить поднести, раз уж такой гостеприимный. Отогрейте его, да я обратно двинусь. Дело служебное…