Но отошли пушкинские дни… Опять повеяло холодом… и в отношении общества к Тургеневу опять наступило равнодушие, за которым он всегда чувствовал глухое, затаенное раздражение. Правда, смерть Тургенева вызвала такой взрыв скорби, такую единодушную печаль, какой редко приходится быть сви-детел ем. Его похороны представляли поистине величественное зрелище. Так страна оплакивает только лучших своих детей. Но… не успели еще стихнуть боль и горечь невосполнимой утраты, как сначала во французской прессе, а затем и в русской, стали появляться довольно своеобразные “Воспоминания”. Русский автор французских воспоминаний изобразил Тургенева человеком малодушным, неискренним, который в глаза расточал комплименты, а за глаза всех высмеивал – не исключая и корифеев французской литературы, имевших наивность считать себя его приятелями. Эти разоблачения “интимного Тургенева” произвели в парижском литературном мире сенсацию, и ближайшим их последствием явились заключительные строки в книге Alphonse Dande “30 ans de Paris”. Автор, недоумевая, зачем Тургеневу было притворяться, кривить душой – с грустью восклицает: “И этого человека я считал своим другом! Он был в моем доме желанным гостем, ласкал моих детей… О Ирония!” Русские воспоминания (гг. Виницкой и Головачевой-Панаевой, например) тоже не страдают излишней pietcit[330]
к памяти великого писателя. Тургенев в них рисуется мелким фатом, завистником, сплетником, трусливым, тщеславным и лживым. Особенно характерны в этом смысле мемуары Г-жи Панаевой-Головачевой. Во всех ее рассказах о Тургеневе ему неизменно отводится самая жалкая, самая неприглядная роль. Как хорошо после этих развязных характеристик отдохнуть на безыскусственных, правдивых страницах г-жи Житовой! Само собой разумеется, что одинокие хулители не имеют серьезного значения. Тургенева почитали и горячо любили лучшие люди и у нас, и на Западе. Он более, чем кто-либо, жил mit den bescen seiner Zeif…[331] И, тем не менее, справедлива французская поговорка: calomniez, calomniez – il en re’e tonjours quelque cliose…[332] Это ничто, словно ядовитая поросль, вплелось в лавровый венок писателя, которому любой культурный народ отвел бы одно из первенствующих мест в своем Пантеоне. 1880 и 1881 гг. я провела в Париже и в течение этого времени – особенно весной и зимой – часто видала Ивана Сергеевича. Он помог мне разобраться в запутанной сети курсов по истории, литературе и философии, которые влекли меня в аудитории College de France и Сорбонны. Мне хотелось слушать все и всех, но Иван Сергеевич настойчиво советовал не разбрасываться, а выработать определенную программу, и сам указал мне на некоторых, по его мнению, наиболее для меня полезных профессоров. При встречах, даже мимолетных, он всегда осведомлялся о моих занятиях, а иной раз, в шутку, производил довольно придирчивый экзамен. Несмотря на необыкновенно доброе, милое и ласковое обращение со мной Тургенева, я в его присутствии испытывала такой благоговейный страх, что в первое время нашего знакомства, как только я входила в его кабинет, все предметы начинали мелькать перед моими глазами, я буквально не знала, куда сесть, что сказать…Иван Сергеевич, конечно, замечал мое волнение и, чтобы дать мне оправиться, говорил, покачивая головой: – Опять задохнулась! Ведь я вас просил не взбегать на лестницу… и куда торопиться…