При всем внешнем и внутреннем разнообразии своего состава, у “колонистов” была одна общая роковая черта, это – ужасающая, почти фантастическая, бедность. Сбежавшиеся по своей и чужой воле со всех концов нашего обширного отечества, многие из них на первых порах чувствовали себя в этом огромном чужом Париже совершенно потерянными. Незнакомство с языком еще больше усиливало уныние. Помню, как один молодой человек, впоследствии прекрасно овладевший языком, рассказывал, что в начале своего пребывания в Париже, он, голодный, зашел в лавку и спросил: “Pour deux sous de Rarballle” (на две копейки луку). Лавочница расхохоталась, а он чуть не заплакал… Чтобы как-нибудь существовать, особенно семейным, приходилось пускать в ход самую невероятную изобретательность. Универсальный ресурс нашей молодежи – беготня по урокам – в Париже не имел никакого raison d'etre[335]
учить “русским предметам!” было некого: в “колонии” обучение детей силой вещей было бесплатное, а в кругах, примыкавших хотя бы отдаленно к посольству, – на соотечественников, ютившихся в темных мансардах латинского квартала, – смотрели как на париев. Когда группа людей, вследствие неблагоприятных условий, бывает выброшена из течения общей жизни – всегда ведет к искусственному сплачиванию этой группы. Вынужденная вращаться в сфере одних и тех же интересов, под гнетом не терпящей отсрочки нужды, она, по наружности, принимает вид однотонной кружковой массы, а в действительности мельчает и озлобляется. Наиболее слабые, часто более впечатлительные натуры, и вовсе погибают. Нельзя к одному стволу насильственно привить ветки целого леса; может быть сбоку и вытянется какой-нибудь невиданный побег, но ветки завянут, да и ствол развалится в прах… Хроническое недоедание, страх за завтрашний день повышали нервозность и подтачивали силы этих вольных и невольных переселенцев. Инстинкт самосохранения заставлял прибегать к всевозможным ухищрениям – лишь бы уцелеть. Трудно вообразить, сколько изумительных там нарождалось проектов, какие там ежедневно, чуть ли не ежечасно, открывались дарования и таланты. Больше всего, конечно, доставалось литературе. И все алчущие и жаждущие устремлялись – официально за нелицеприятным мнением: есть ли мол талант, стоит ли продолжать, – а в сущности за одобрением и поддержкой неизменно в одно место: в rue de Douai, 50, где жил Иван Сергеевич Тургенев. Отношение “колонии” к Тургеневу и Тургенева к колонии очень любопытно и со временем, вероятно, найдет беспристрастного историка. К Тургеневу мог явиться всякий. Он ни у кого не спрашивал рекомендательных писем, ни от кого не требовал дипломов на право существования, и если бы его не охраняла строгая дисциплина дома Viardot, у него вряд ли были бы определенные часы для собственных занятий. Сколько талантов, начинающих и непризнанных, стучались в его гостеприимную дверь! А сколько находчивости, какую дипломатическую тонкость он проявлял, чтобы доставить, в ожидании будущих лавров, хоть какой-нибудь заработок новому рабу того ненасытного божества, которое зовется “свободное искусство”. К Тургеневу обращалось так много народа, притом народа нервного, обездоленного и издерганного, с болезненной чувствительностью и непомерным самолюбием, что при всем желании он не мог удовлетворить всех. Он так чаровал своей обходительностью, что при малейшей критике или заминке в осуществлении обещаний – заминке, происходившей не по вине Тургенева – к нему начинали относиться холодно, даже враждебно, а втихомолку, случалось, и поругивали. Часто приходилось слышать: Тургенев прочитал мою повесть – и в восторге! Он дал мне самое лестное письмо в редакцию… (называлось имя журнала). Или: Тургеневу так понравилась моя картина, что он ее оставил у себя, чтобы показать… (называлось имя знаменитости в художественном мире). Протекал известный промежуток времени. Повесть возвращалась к автору с лаконичным вердиктом “не подходит”. Картина, по той же причине, не попадала на выставку… Тогда на Ивана Сергеевича выливался весь яд обманутых надежд. Он один оказывался во всем виноватым. И письмо-то он дал в редакцию не настоящее, а только, чтобы отвязаться, и картину никому не показывал, потому что у него и знакомых среди влиятельных художников нет и т. д. О “неискренности” Тургенева немало писалось, а еще больше говорилось под сурдинку. Как могло сложиться такое мнение? Очень просто. Тургенев, по мягкости своего характера, не умел отказывать. Ему стоило невероятных усилий огорчать другого, и когда это бывало неизбежно, он это делал в такой осторожной и нежной форме, что у заинтересованного человека могло получиться такое впечатление, что Тургенев – в сущности, очень доволен. Дело в том, что когда на суд Тургенева представляли вещь совсем бездарную, он, по его собственным признаниям, всегда начинал с попытки сказать автору свое настоящее впечатление. Но сплошь да рядом автор, пораженный своей неудачей, принимался доказывать, что Тургенев недостаточно вник вглубь произведения, в его психологию, и не верил, что