Ведьма, которая в первом своем, человеческом воплощении, померла рожая, заведомо не сторонница и не пособница продолжения рода человеческого. В повитухи Авдотью никто и не звал. Это по части доктора Алексея Федорыча (чуть-чуть еще не доучился) и его подпаска Сергея. Вдвоём они баб-рожениц пасли. Зато уж извести плод – Авдотьино дело, особенно в пору послевоенного запрета на аборты, дальше по инерции. Небойкая Маша, испорченная Авдотьей перед войной и Алешей спасенная, в сорок втором умудрилась попасться немцам возле горящей скирды – ее в упор расстреляли. Героини потом из нее не вышло: мать спилась и ничего не могла пояснить, а собственная Машина скромность витала в воздухе, гася все попытки изобразить ее храброй подпольщицей. Сейчас, летом сорок девятого, тоже пришла тихая девушка – Авдотья имени не спросила (его и не было), а кивнула лечь. Та всё стояла. Тетка Авдотья, скажи, кого я рожу? Ведьма так на нее прикрикнула, что задрожали стекла в распахнутых окнах. «Рехнулась что ли? мне плевать с высокого дерева – сын или дочь». Дочь… дочь… дочь – отозвалось от леса. Сердца как такового не было у Авдотьи (черт разберется там у ведьмы в нутре), то и не защемило. Добро Авдотья делала более из упрямства: кого советская власть обездолила – тех кормила, кого изранили немцы – лечила. Нам бы ее упрямство. Девушка продолжала мяться: «Не серчай... а вдруг я рожу лешачонка». Ведьма живо включилась в проблему. От лешего так от лешего. Что перед ней лешачиха – она не допёрла. Авдей бы живо сообразил, но его в бабьи дела и не путали. Знаешь, девка, там и впрямь чегой-то неладно. А ну потерпи. Когда безымянная выбралась от Авдотьи – еле дошла до леса. Села подобно Аленушке над торфяным озёрцем и затужила. Из черной воды высунулась рука, потянула ее за подол. Сопротивляться совсем не хотелось. Зеркальная гладь сомкнулась над головой. Какое еще там венчанье. Через два дня Разбой привел Алешу с Сережей к лесному болотцу, прежде обнюхав ленту малиновую из косы. Шарили долго шестом, но без толку. Таньку пугать не стали: и без того кругом лес. Вот так посади его – он подступит к крыльцу. Глядишь, то волчица в сени заглянет, то поглядит русалка в окно. А что, бывает? как же – в лунные ночи. Не лесная, а водяная: на крыльце по утрам лужа, как из ведра. Ага.
Сидят на кафедре в академии Фрунзе: Петр Федорович – он пришел преподавать в феврале сорок шестого, сейчас уже защитился – и заведующий Вячеслав Никифорович Сороковой, муж двадцатипятилетней Марины Ильиной (угадайте, кто посватал). Петр Федорович показывает снимок сына Юры – ему полгода, лежит задравши ножки. Окно выходит на строгие асфальтовые задворки. Поэтичный Арбат течет как река с другой стороны, и там же, в конце бульвара, жухнет на ранней жаре майская сирень. Петр Федорович глядит на часы, дергающие секундной стрелкой под портретом товарища Сталина. Убирает фотографию в стол, идет принимать зачет. За десять минут раздал курсантам вопросы для подготовки, неподвижно смотрит в окошко – из этой аудитории уже на ту, арбатскую сторону. Несерьезно нарядный павильон станции метро, ресторан «Прага»… далее туда, к Дорогомиловской - дорога в Кунцево. Легкий шумок, шорох бумаги. Дежурный встает, говорит с нажимом: товарищи офицеры! Утихло. Кристина ему чужая… понял не сразу, но отчетливо. Всё не его… не в свои сани не садись. Родное осталось в юности. Верней, в Недоспасове. Некоторое время хранилось в глазах у Анхен. Теперь погасло.
И еще год прошел. Снова май – подымай выше: Анхен катает по Гоголевскому бульвару коляску с трехмесячной внучкой Аллой. На девочке розовый чепчик в рюшках, женщина в темно-розовом платье, как двадцать четыре года назад. Назвать ее бабушкой не поворачивается язык, и всё же какое-то несоответствие в этой сцене. Женщина явно красива, но словно душа отлетела из тела загодя, раньше смерти. Куда? должно быть, туда где отрадно. А здесь ничто не держит – ни дочь, ни внучка, ни май.