Штрем не дослушал. Он снова бежал. Ни первые фонари, неуверенно проступившие среди сумерек, ни сами сумерки, это полузабытое им ощущение темноты, способной снисходительно прикрыть происходящее, ни толика свежести, которую слабый ветерок донес до Штрема — ничто не помогало. Вдруг Штрем остановился на углу двух уличек. Он вспомнил глаза старушки. Почему она его пожалела?.. Дочка?.. Что же, дочка тоже мечется. В Лесоэкспорте. Или еще где-нибудь. «Я здорово несчастна» — это актриса сказала. С актрисой он поступил по-хамски. Ее теперь допрашивают: почему привела? Хорошо быть мерзавцем абстрактным. Например, взорвать этот дом или застрелить незнакомого, но обязательно незнакомого. Получается по-марксистски: историческая неизбежность. А с актрисой он просто напакостил. Конечно, по существу и это безразлично. Но руки-то он моет. Даже если через час умереть — руки все равно полагается помыть…
В купе еще до отхода поезда он написал Лидии Николаевне письмо: «Я кругом перед вами виноват. Вы актриса, я коммивояжер. Как же вы могли догадаться, зачем я хочу увидеть Лясса? Кстати, этот последний плохо воспитан и чересчур живуч. Вы абсолютно во всем невинны. Вы вроде Дузе, и если вас нужно уничтожить, то лишь постольку, посколько людям запретят мучать друг друга интонациями голоса. А я? Я сейчас еду далеко и без всякого резона. Впрочем, это никого не может заинтересовать. С глубоким уважением Иоганн Штрем».
Он положил письмо на столик, и проводник, который стлал постель, спросил:
— Прикажите отправить?
Штрем ничего не ответил. А оставшись один, он почему-то заклеил конверт и тщательно его порвал. Клочья он кинул в окно. Перед ним был все тот же бесконечный лес. Он опустил штору и забылся.
Подъезжая к Варшаве, он вдруг взволновался: перед ним добродушно лоснилась физиономия Краузе, Штрема помутило Он не хочет ехать в Берлин! Он пересчитал деньги: у него было семьсот долларов. Он вылез в Варшаве. В тот вечер он снова много пил. Потом он очутился с какой-то женщиной. Она ему говорила по-немецки:
— Дай доллар!
Он дал ей два и попросил:
— Только не раздевайся.
Она лепетала: «Коханый…» Он зевнул и замер. Потом было утро. Он взял билет в Вену. Кто-то неотвязно спрашивал: «Какая это станция? Какая это станция?» К вечеру зарядил дождь, и грустно мелькали платформы, в которых отсвечивали фонари. Мелькали и люди в различных формах: поляки, чехи, австрийцы. Таможенники залезали в чемоданы. Штрем морщился: у них были грязные руки. Каждый раз с удивлением он глядел на свои вещи: на аккуратно сложенные рубашки, на книги, на папки с пронумерованными бумагами. Он никак не мог себе представить, что все это было его жизнью. Зачем он так старался жить? Неужели чтобы теперь бежать неизвестно куда?
Колеса продолжали свой несмолкаемый рассказ. В их поспешности была поспешность людей. Какая-то дама торопилась в Зальцбург: ее дочь была при смерти. Она доставала из сумочки носовой платок, и оттуда выглядывала страшная телеграмма. Она знала, куда она спешит, она искала одного: слабого дыханья, отсвета жизни в глазах, которые уже покрывались мутью. Колеса твердили: «успею, не успею». Другим колеса твердили другое: они сулили удачные сделки, работу, веселые каникулы, кроны, злоты, шиллинги, поцелуи. Но Штрему они говорили одно: «мы едем, мы едем, мы едем…»
Из Вены он решил ехать в Париж. Это произошло внезапно: мелькнуло название города и какое-то смутное воспоминание. Штрем был в Париже много лет назад. Он вспомнил ярмарку на большой площади: глаза выедал белый жестокий свет, тянулась в ларьке тягучая нуга, а огромная карусель кружилась до одурения. Он сказал носильщику:
— В Париж.
Снова зарябили станции. В буфетах пахло сосисками и солодом. Надрывался мальчик с газетами. Женщина мяла платочек и кричала: «Пиши!» Напротив Штрема сидел человек в пестрой кепке. Он мучительно морщился и хватался рукой за щеку, а глаза у него были пустые от несчастья. Может быть, у него болел зуб? Или он припоминал свое прошлое? Он вылез в Цюрихе, и Штрем раздраженно крикнул ему:
— Вы ничего не забыли?
Дождь оказался постоянным. Поезд убегал от него, но дождь настигал. Еще таможенники. Еще фонари. Еще станции. Ночью в купе вошел толстяк и сразу начал дремать. Сон его гнул то направо, то налево. Он пробовал сопротивляться, время от времени он вскакивал и отряхивался, но сон, плотный и вязкий, снова его засасывал. Он спал приоткрыв рот, и оттуда исходил легкий свист. Штрем вышел в коридор, но из соседнего купе доносился храп. Ночью люди сбросили с себя все человеческое: они сопели, повизгивали и чесались. Их лица, освобожденные от мыслей, казались кусками мяса. Кто то во сне скрежетал зубами. Штрем вспомнил ночь из Варшавы в Вену и крикнул: «А это какая станция?» Ему никто не ответил. Ночь длилась, и колеса продолжали доказывать: «мы едем, мы едем, мы едем».