Кузмин поселился у Егорова. Когда-то Егоров был богатым домовладельцем, либералом и меценатом. Теперь он получает от племянника тридцать рублей в месяц и, подостлав «Правду», чтобы не пропало ни крошки, нарезает полфунта хлеба на тонкие ломтики. Он жует хлеб медленно и восторженно: так дети жуют пряник. Потом он сидит и громко вздыхает.
Егоров как-то спросил Кузмина:
— Вы, может быть, старые иконы ищете?
Кузмин рассмеялся:
— Нет. Куда ж это мне! Уж если я чего-нибудь ищу, то хорошего горя.
Егоров встает, его колени трясутся, борода у него грязная и нечесанная. Тридцать лет назад он произносил речи перед воспитанницами прогимназии, которая была отстроена на его деньги. Он говорит Кузмину:
— За горем не ездят, горя теперь всюду много…
Разве знает Кузмин, чего он ищет? Горя? Что же, и у горя свой цвет. Значит, и горе — радость: этим дышишь, от этого смеешься. Мир пестр и громок. Только у смерти нет ни масти, ни голоса.
— Здорово ты обгорел, — говорит он Мезенцеву.
Мезенцев рассеянно улыбается. Он должен быть счастлив: утром ушли последние плоты. Комсомольцы не осрамились. Завтра — домой. Домой?.. Нет, Мезенцев не счастлив. У него нет дома. Сегодня он понял, что Варя ушла от него навсегда. Она ушла задолго до того, как уехала на бельковскую запань. Она ушла, когда замолчала. Нет, еще раньше: когда она не сказала ему правду. Она и не была никогда с ним. Та ночь на берегу была вымыслом: не спал, а приснилось. Потом? Потом они подозрительно оглядывали друг друга. Теперь все кончено.
Но вдруг он приедет, а Варя в Архангельске?.. На минуту Мезенцеву показалось, что Варя сидит у окна в желтой блузке: такой он ее как-то видел во сне. Он улыбнулся и ответил Кузмину.
— Еще бы здесь не обгореть! В июле-то как палило.
Они могли бы на этом расстаться. Как случилось, что они заговорили о самом главном? Может быть, Мезенцев в тот день был особенно грустен. Как только кончилась работа, он почувствовал себя слабым и растерянным. Может быть, сказалась тоска Кузмина. Картина его преследовала. Он вчера снова хотел писать ее и не смог. Он не знал, что ему делать. Может быть, во всем был повинен светлый осенний день, когда мир начинает оголяться и прочищаться, когда голоса звучат пронзительно, а деревья на бледноголубом небе горят болезненным золотом, как головы умирающих церквей.
Сначала Кузмин попробовал сделать рисунок с Мезенцева, но ничего не получилось. В сердцах он захлопнул тетрадь.
Они улыбались, хотя теперь они шли молча, и больше не было разговора ни о сплотке, ни о летнем зное. Потом они заговорили. То, о чем они говорили, никак не было веселым, но они все еще улыбались. Эту улыбку можно было отнести к тому прояснению, к той легкости и прозрачности, которые определяли этот первый осенний день.
Кузмин говорил:
— Когда затор разбирали, я подумал: если бы и себя этак разломать! Позвали ребят, налегли — и готово. А я вот с прошлого лета не могу избавиться. Девушку хоронили. Пришибло ее. Хочу написать, и не выходит. Как-то по другому получается: поют песни и поют. Там парень один был. Он так на меня поглядел. Вот и рассказать я не умею. Язык у меня суконный. Кистью должен разговаривать, а оказывается, и кисть неподходящая. Чувствую, и не выходит. Отец у меня в тридцать втором умер. Старый был. Написал: «Приезжай поскорей». А я замешкался. Работу надо было сдать к сроку. Потом билета не достал. То да се. Сказать по правде: я как-то не очень торопился. Приезжаю, говорят: «Шесть дней как похоронили». Я будто обалдел, хожу, говорю, а не могу очухаться. Не то чтобы мне его жалко было: старик ведь. Но я все думаю: может, он хотел мне про что-то сказать? Умом понимаю — ну что он мог рассказать, старый человек, всю жизнь в деревне просидел — глупости! А все таки грызет. Может, он хотел рассказать, как у него там внутри? Это, понимаешь, такая история… Говорят люди почем попало, а вот если сосчитать, сколько это ты в жизни по настоящему говорил, — раз, два и обчелся.
Они теперь сидят в комнате Кузмина. Повсюду холсты — все эти недели Кузмин работал без передышки. Река, лодка, гроб. Но Мезенцев не смотрит на картины. Он не смотрит и на Кузмина. Он говорит тихо, как будто про себя, но он не решается прислушаться к своим словам. Кажется, он боится умереть через минуту, так никому и не рассказав о самом главном. Он начал с петуний. Он пережил заново короткое счастье. Потом показался Генька:
— Я Голубеву тогда сказал: на Геньку я не сержусь. А это неправда: как он сказал про Варю, я чуть было на него не кинулся. А ведь он должен был это сказать. Но ты слушай! Пришел я домой, а она сидит у окошка…
Он долго говорит. Почему Варя не сказала ему? Он спрашивает, но он не ждет ответа. Он знает, что Кузмин не может ему ответить. Потом он на минуту останавливается — вот забыл, о чем говорил. Он смотрит теперь на большое полотно: оно прямо перед ним — река, фонари, лодка. Какой-то человек возле гроба, лица не видно, большая шапка. А вода серая. Он спрашивает.
— Это что — запань?