И в свое оправдание выложил длинный перечень накопившихся за две недели претензий к бывшим товарищам, по большей части нелепых и безосновательных: что, мол, все они borrachos[116], бездельники и пидарасы, что сеют вокруг себя дерьмо с единственной целью утолить свои похотливые инкс, инск, инстинкты, и уж больно честными себя выказывают, не иначе, себе на уме, и вообще играют на руку националам, это же надо, как предрассудки и ложь в считаные дни затмили очевидность (Хосе вскоре убедится, что претензии Мануэля распространились по деревне с быстротой эпидемии гриппа).
Хосе был обезоружен.
До того обезоружен этой нежданной злобой, что даже не нашел слов в защиту движения, к которому с таким пылом присоединился в Лериме.
Он сказал себе, что позабыл, какая у людей короткая память, а человек-то, что твой флюгер, куда ветер дунет, туда и повернется.
Он сказал себе, что недооценил неизбывной потребности рода человеческого хулить и поливать грязью все самое прекрасное.
И в очередной раз он попенял себе за простодушие.
Но он еще надеялся. Нет ничего более упрямого, ничего более цепкого, чем надежда, особенно если она беспочвенна, надежда живуча, как сорная трава.
Он думал, что еще рано сдаваться. Рано признавать себя побежденным, ведь надежда живуча, как сорная трава.
И хоть его энтузиазм изрядно поостыл после Незабываемых Дней, хоть его революционный идеал омрачила тень, которая все росла и ширилась (я: съежился идеал, как шагреневая кожа, мать: какое красивое выражение!), что-то в нем, что-то от его былой мечты упорно не желало умирать.
С усилием он взял себя в руки.
Делано небрежным тоном, чтобы не выглядеть неисправимым мечтателем, поведал Мануэлю свой маленький план: дать образование неграмотным крестьянам деревни, ибо их отсталость кое-кому на руку, в частности некий Диего бесстыдно ею пользуется.
Мануэль поморщился, не скрывая своего скептицизма. Он попытался убедить Хосе, что лучше примкнуть к лагерю Диего, чем пускаться в рискованные авантюры. А не то он, чего доброго, наживет себе смертных врагов. Cuidado con el pelirrojo! Берегись рыжего!
Никогда! На это у Хосе еще хватило энергии. Спеться с Диего — да лучше сдохнуть! Нет, дудки, он не уступит ни пяди своего убеждения, что любая власть есть гнет. Ни за что на свете он не повторит ошибки своих городских товарищей, которые, согласившись участвовать в местном управлении, мало-помалу теряли, начав с уступок и закончив отречением, все, что составляло их силу.
Но главное, что вынес Хосе из затянувшегося надолго разговора, — какое влияние в считаные дни приобрел в деревне Диего.
Почти все крестьяне, оказывается, приняли его сторону.
Самые враждебно настроенные к коммунизму теперь пели ему хвалу. Льстецы ему льстили: Вы тот человек, что нам сейчас нужен. Злые языки стали еще злее и выказывали, чтобы потрафить ему, полнейшее неприятие анархистских бредней. Подхалимы, отталкивая друг друга, рвались обменяться с ним самым марксистско-ленинским рукопожатием. А матери семейств готовы были благоговейно лизать sus cojones[117], ибо матери семейств — они такие, любят благоговейно лизать los cojones вождям (говорит моя мать).
А под конец разговора Хосе узнал вдобавок, что его собственный отец стал верным приспешником Диего.
Это был ему острый нож в сердце.
Пока Хосе горевал в родной деревне, Монсе и Франсиска, за много километров от нее, не уставали наслаждаться радостями городской жизни. Каждый вечер они посиживали на террасах кафе, где теперь, после революции, можно было выпить бесплатно стакан воды, зная, что никто не выгонит тебя вон, и смотрели, как тихонько окутывает ночная тьма крыши высоких домов.
Однажды августовским вечером, в среду, Монсе присела одна в кафе «Эстиу», том самом, где она была в день своего приезда, и сразу узнала за соседним столиком молодого француза, который читал тогда стихи о море.
И тут глаза наши повстречались, и взошла любовь, говорит мне моя мать и начинает петь:
Las naran las naranjas y las uvas,
En un pa un palo se maduran.
Los oji los ojitos que se quieren,
Desde le desde lejos se saludan
[118]
.
Молодой человек попросил el permiso[119] сесть за ее столик, и она согласилась, не чинясь (ибо революционерке, достойной так называться, не подобает жеманиться, надувать губки, притворно тупить глазки, короче, выказывать признаки принадлежности к классу буржуазии).