– Как в тот раз? Якши, уважу. – Горбач достал из кармана веревку, подошел к Антону, начал измерять его, привставая на носки: от плеча до пояса, от пояса до пяток, как портной. Даже голову измерил, завязав узелки. Потом снял мерку с ноги. – К тебе принести?
Прокопьич кивнул.
– Когда?
– Дак кады обернешь собе, – пробурчал тот в бороду.
Проводил Хасана взглядом. Не поворачиваясь к Антону, сказал:
– Хабарда, буйный парень. Оннако лжи и омманов не знат…
Через несколько дней под вечер – они уже вернулись из лесу и Антон раздувал во дворе самовар – в калитку забухали. Он подошел, глянул в щель. Хасан стоял с мешком за спиной, с неразлучным карабином в руке.
В избе горбач выстроил на столе стопку золотых монет – полуимпериалов, выложил пачку банковских билетов и серую книжицу паспорта.
Старик взял паспорт, раскрыл, начал недоверчиво разглядывать страницы, рассматривать на свет плотные листы с проступающим водяным знаком – двуглавым орлом.
– Не сумлевайся, Прокопьич. Все подписи и печатки железные, клянусь аллахом. Запишем все честь по чести.
– А часы? – видимо часы казались леснику самым важным.
– Как уговорились, – Хасан вынул новенький, сверкающий хронометр. Это был «Эриксон» – с двумя крышками, с выгравированными на них медалями и титулами поставщика императорского двора и даже с внушительной, хотя и дутой, цепочкой для жилета.
– А одежа?
– Все будет в ажуре, ты же меня знаешь!
– Знаю, – угрюмо согласился старик.
– Смотаюсь к артельщикам, – Хасан кивнул на тяжелый мешок, парусина его обтягивала объемистую бутыль. – Послезавтра к обеду вернусь. И хайда-айда!..
Горбач ушел по своей тропе. А наутро Антон и Прокопьич приступили к последним приготовлениям. Старик затопил по черному баньку. Студент старался по хозяйству, помогал, чем только мог. Как отблагодарить старика? Как заглушить чувство вины перед ним – хотя в чем эта его вина?..
Прокопьич навязал два свежих березовых веника, распарил.
В низко рубленной баньке пахло смолой, березовым духом, горчило горло и щипало глаза дымом. Старик плескал из ковша на раскаленные камни. Они шипели. К потолку поднимался пар.
Поочередно хлестали друг друга вениками, растирали жесткой мочалкой, охали, кряхтели. Антон тер волосатую мускулистую спину Прокопьича и вдруг увидел на лопатке проступившие под седыми волосами вытатуированные, размером с вершок, синие буквы: «КАТ». Он вздрогнул: «Палач?»
– Давай ишшо! – выгибал спину старик.
«Прокопьич – палач?» Это было непостижимо! «Всех подбирает…» Те ржавые кандалы за поленницей. И любовь к лесу. И несдерживаемая скорбь о Жене. О завтрашнем его уходе. «Как сын…» И соболишко в закутке за печью. Неужели могут совмещаться в человеке любовь ко всему сущему и эта ужасная профессия? Любовь – во искупление?.. Антон отбросил мочалку.
– Ты чо? – повернул к нему косматое мокрое лицо старик.
– Кем ты был, Прокопьич?
Старик не понял. Антон ткнул его пальцем в буквы на лопатке:
– Тут написано!
– А-а… – Лесник опустился на лежанку, провел ладонью по мокрой груди. – Она! – Поднял глаза. В сыром тумане баньки они засветились, как угли. – За нее…
– О чем ты? Я тебя о буквах спрашиваю.
– За нее, сынок… – Он поник. – Почитай, моложше тобе был… Любились мы с ей. А помешшик наш, я-т курской, Прохоровского уезду, он ее собе. Она: «Не, не замай!» А он ее изнасильничал, адали зверь. Она-т руки и наложила. Ну, я его подстерег… – Старик стиснул пальцы. – Меня в кандалы – и сюда, вечником. Ишшо, оннако, при батюшке Лександре Втором, до освобождения.
– Но почему же «кат»?
– И тут, – лесник поднял спутанные пряди, Антон увидел такие же буквы, впечатанные в кожу лба. – И тут, – Прокопьич выставил плечо. На нем тоже проступило: «КАТ». – Лонись как оно – клеймили, ровно лошадей аль быков. Раскалят докрасна и на лоб. Ежели бродяга, «Б» выжгут, ссыльный поселенец – «С» и «П», ну а «КАТ» – каторжный, значит.
Антону стало нестерпимо стыдно.
– Извини меня, Прокопьич… Какая она была? Красивая?
– Она! – Голос старика словно бы поднимал ее на недосягаемую высоту. – Она… Махонька. Как козочка.
– Прости меня, отец…