– И что ж теперь делать, – совсем растерялся он.
– Прощения просить.
– Так сами ж говорите – не за что.
– Так у себя самого и просить, что сам себе горе придумал на ровном месте-то, чтоб самого себя простить и не дергаться.
– Так почему у себя-то? Может, у Бога?
– Так тебя что ли Бог наказывает? Сам себя и наказываешь, выдумал, испугался и боишься, что попадет.
– А у Бога тогда чего просить?
Старуха прищурилась, занесла правую руку широким полукругом, и воткнула большой палец ее в середину лба Виктора Андреевича:
– Тебе, мил человек, ума надо просить, для начала…
Справа мелькнула тень, и он замолчал. Сразу, моментально, без каких-либо переходов сник. Вот был человек веселый, и вдруг на его месте откуда ни возьмись взялся ссутулившийся поникший старик.
Он ненавидел себя в эти моменты. Но поделать ничего не мог. Он всегда видел эту тень. Случись однажды ему обнаружить, что она исчезла, он бы волновался гораздо больше, чем в тот момент, когда бы услышал звуки ангельских труб, возвещающих конец мира.
Ему было двенадцать, когда это впервые случилось. Стоял теплый апрельский день: первая жара плавила тело, бетонные нависающие здания, подступая ближе, чем обычно, наваливались на человека всей своей неуклюжей тоской, а черемуха дурманила ароматом будущего счастья.
В такие дни тянет к реке, к траве, к оголившейся черной влажной земле, куда угодно, лишь бы вырваться и увидеть небо на сколько хватает глаз, увидеть огромный простор, не прерываемый уродливой геометрией многоэтажных строений и не вспоротый разрезами проводов. Вырваться туда, где нет ограничений, где можно бежать, не утыкаясь в углы подворотен, мчаться и кричать хоть что-нибудь, неважно что, но обязательно во весь голос, и быть громче всех: громче ворон, радиопередач, полицейских свистков и пожарных сирен. Бежать и кричать, и быть единственным между небом и землёй, и быть самим этим небом и этой землёй. И упасть, и перекатываться, долго-долго меняя местами верх и низ, и, наконец, перемешать их до того состояния, чтобы совсем стало непонятно, где что находится. А потом встать и превратить головокружительный хаос в новый порядок. Поставить лазурь над головой, набросав на нее прозрачных сеток из облаков, укрепить твердь под ногами, замазать плеши ее зеленью и желтыми цветами, и назвать их мать-и-мачеха, рассовать мелких птиц между двух этих огромных пространств, дать им голос и узнать их по нему, плеснуть в ямы и трещины зеркала водной глади, набрать воздуха побольше и дуть, пуская рябь по этим зеркалам, чтоб не так точно повторяли небеса и чтобы ненароком не перепутать снова местами небо и землю.
В выходные они ездили всей семьёй к реке. И он был счастлив, и кидал бледные камни в темно-синюю торопящуюся муть, и вынимал их оттуда новыми и блестящими, и запускал руки в песок, набирая в горсти, и пропускал его меж пальцев, глядя, как тот сверкает на солнце, и вдыхал полной грудью запахи дыма от углей и от палёной травы.
И, наконец, заснул, ничком, как спят боги, утомившиеся за день, как делают это люди с кристально чистой совестью, раскидав по сторонам руки и ноги, раскрасневшись, без снов, без мыслей, без планов назавтра.
Утром в городе шел дождь. Он смотрел в окно, по стеклу которого стекали вперемешку все краски нового мира, соединяясь в единую серую, неясную, акварельную работу неумелого мастера. Вчерашняя манящая свежестью и молодостью весна оборотилась в старую актрису, разбавляющую черные потёки туши горькими слезами об утрате чего-то, что, казалось, вовеки пребудет…
В ту самую старуху в маленькой сетчатой шапочке и сером стареньком плащике, застывшую на ходу, как будто в крайнем удивлении, словно она совсем недавно пыталась припомнить ответ на вопрос, но, так и не припомнив, лишь пожала плечами, ту самую, которая лежала на перекрестке перед окном его квартиры.
Он был достаточно взрослым и многое уже знал о смерти. Он знал, как это происходит, куда отправляются тела, а куда – души, как стоит вести себя на похоронах… Не знал только одного. Не знал, что смерть реальна, что она настолько рядом, вот прямо вот здесь.
Ночью он трижды заходил к родителям в спальню, крался тихо, тайком, чтоб не разбудить. Подходил к кровати и слушал, дышат ли они. Потом отходил и возвращался, и снова слушал. После бежал, задыхаясь от слез, странных непонятных слез, которые одновременно лились и от счастья, что папа и мама дышат, и от бессилия, что невозможно угадать момент, когда вдруг дышать перестанут.