Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.
Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величии и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.
Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нем пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь все он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему не настоящим, временным, совсем не главным.
И пружина с каждым днем слабела, разворачивалась в нем медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обреченного зверя.
Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нем инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.
Он понимал, что умеет больше многих – это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.
С детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесет в жизнь другую – достойную.
И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.
Да, он хотел «в пределе земном все земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.
Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.
И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.
В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нем и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.
Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нем столько лет без напряжения, – лопнула.
За окном подымался белесый морозный рассвет. На занесенных снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.
– Ты хотел «в пределе земном все земное и больше…», – бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного – любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лег спать.
Облако
Шофера, с которым я ехал, звали Магомед-Али, но товарищи называли его Колей. На вид ему было за пятьдесят. Обросший седой щетиной, огромный, он, казалось, еле помещался в кабине своего грузовичка, и при взгляде на него сразу же вспоминалась картина Сурикова «Меншиков в Березове».
Дорога петляла замысловатыми кольцами: вверх-вниз, вверх-вниз, а он вел машину так, словно впереди нас расстилалась равнинная автострада. Из Ботлиха мы выехали утром. Было солнечно и тепло, по склонам гор полыхал осенней листвой буковый лес. Я все выглядывал из окна кабины, любовался ярким небом и силился разглядеть в нем орла. Это была моя первая командировка в горы, и я хотел непременно увидеть орла над вершинами. Но орел что-то не показывался. Зато мой попутчик, заметив мое внимание к окружающему миру, разделил мой восторг:
– Эх, небо здесь что надо – красота!
– А как пылают горы! Как пылают! – с охотой откликнулся я.
– Как? Как ты сказал? – с интересом переспросил Магомед-Али.
– Я смутился, но повторил стихи.
– Ты сочинил? – с завистью спросил Магомед-Али.
– Нет, не я. Иван Бунин.
– А ты еще знаешь? Скажи, а!
Я читал ему стихи и удивлялся – никогда в жизни я не видел, чтобы так слушали стихи. Память услужливо подсовывала все новые и новые строфы из Бунина и Фета, Тютчева и Есенина, Лермонтова и Пушкина. Он слушал так, как пьют воду раненые. Мне стало даже жутко, у меня было такое чувство, словно я снял повязку с глаз человека – и вот он увидел свет. Лишь изредка он коротко вздыхал, словно переводил дух, а когда я замолкал, подталкивал меня:
– Давай, а? Еще говори, а?