– Хорошо, что Маринка, Севкина-то мать, нашей Михайловне только сноха, не дочь была! Застрелили ее немцы с самолета, когда ихнюю колонну беженцев бомбили! Машины никакой они не достали, да где ее теперь возьмешь, машину-то! Люди по тракту валом идут, думают до Пскова добраться, а там, кому в Ленинград, на поезд какой-то сесть… Какой там сейчас поезд, Боже ты мой! А самолеты по небу так и шастают. Когда так пролетят, а когда и бомбы сбросят прямо на людей. Или из пулемета… Вот в Маринку и попало: Севку собой в овраге закрывала – и полоснуло ее. Так теперь в овраге и лежит. Хорошо, добрый человек нашелся, помог мальцу к нам обратно добрести… Вишь, какое горе, а ты в Питер рвалась. Вот и лежали б теперь с Маринкой рядом…
Из дома Адьку больше не выпускали ни за какой надобностью – и как ни рвалась мальчишечья душа обсудить лихо с друзьями из-за Морок-озера, а баба Зина отлупила его однажды собачьей цепью, валявшейся у давно пустой будки, только за то, что вышел он со двора, желая просто до Севки добежать, утешить его и расспросить мимоходом.
…После прихода немцев жизнь начала понемногу входить в более или менее устойчивую колею. В райцентре за озером бывала одна баба Зина, Адьку по-прежнему не выпускали со двора одного, та же участь постигла и Севку, так что приятели были своими бабушками благоразумно лишены возможности довствечаться до чего-нибудь ужасного. Мать стала тише воды ниже травы – только тенью бродила по избе, все время во власти такого страха, что замурзанный платок, повязанный ей на голову бабой Зиной, едва решалась снимать лишь на ночь. Она теперь была подвержена своего рода хроническому психозу, требовавшему все время иметь сына в поле зрения – и неотступно следила за ним глазами, вдруг ставшими гораздо больше тех, что были у Адькиной довоенной мамы. О муже и отце она даже не заговаривала, а на все попытки Адьки предположить что-то насчет Самого, отвечала всегда одним и тем же красноречивым жестом: она порывисто – нет, не обнимала Адьку, а хватала его в мучительные, жесткие объятия, судорожно прижимала к себе, малодушно шепча при этом: «Лишь бы ты был жив, лишь бы ты… А мы уж как-нибудь, ничего…» – и исступленно гладила его по все более обраставшей голове.