Она вечно торопилась, беспокоилась, боялась. Ей приходилось обманывать и лгать, что претило ее честной натуре.
Муж не был ревнив и слепо верил Клавдии. И это мучило ее еще больше…
Сколько раз звонила она мне по телефону, обещая прийти вечером.
Я отделывался от надоедливых посетителей, отпускал прислугу и часами жадно прислушивался к хлопанью нижних дверей.
Ждал долго, томительно. Текли минуты, часы. Она не приходила.
Работать в эти вечера я не мог. Ходил из угла в угол, и темные мысли роились в моей голове.
Должно быть, в один из таких вечеров родилась в моем мозгу мысль:
— Убей…
Сначала я гнал ее. Но, когда ревнивое воображение рисовало мне мучительные картины — я стал черпать в этой мысли утешение.
Я избегал бывать у Ивлевых. Я не принадлежу к тем порядочным людям, которые могут жать вашу руку, заботливо осведомляясь о вашем здоровье, быть вашим поверенным во всех делах — и любовником вашей жены…
Если Ивлев, не стесняясь меня, как своего человека, целовал жену в лоб — дикая злоба овладевала моей душой.
Во мне просыпался какой-то первобытный дикарь. Хотелось броситься к нему, сдавить его горло, крикнуть:
— Мое!
В редкие минуты, когда Клавдия бывала со мной, я спрашивал ее в каком-то лихорадочном бреду:
— Клавдия, ты не изменила мне?
Она смотрела мне в глаза своим честным, открытым взглядом и отвечала:
— Нет.
И я знал, что Клавдия не лжет…
Ее глаза сказали мне все, когда вошла она ко мне дождливым сентябрьским вечером.
И в этих серых глазах, полных слез, прочел я то же, что говорили когда-то ее губы:
— Ведь он же — мой муж!
Я хотел оттолкнуть ее от себя! Но ведь я безумно любил эту женщину. Как мог я теперь ласкать это тело, которое еще вчера ласкал другой?! Другой, который воображает, что имеет на это какое-то право…
Нет в мире иного права, кроме права любви…
И этого права я не уступлю!..
Я оставил Клавдию рыдающей и пошел к нему. По дороге обдумывал я все детали. Был холоден и спокоен, сам удивляясь своей выдержке.
Была ли это жалость — чувство, что промелькнуло у меня, когда Ивлев открыл мне дверь и, протягивая руку, проговорил:
— Как я рад, как я рад, голубчик!.. А Клавы нету дома. Я совсем один…
Или я, или он…
А не оба…
Говорят, убийце всюду мерещится картина преступления.
Неправда.
Воспоминание об этом вечере беспокоит меня не больше, чем какой-нибудь кошмар, виденный ночью.
Раскаиваюсь ли я? — Повторяю: не знаю.
Я поступил неумно, это правда: Клавдия не хочет видеть убийцу…
А ведь я хотел освободить ее!..
Да вот, не сумел схоронить концов в воду. Выдержки не хватило — не профессионал…
Клавдия боится встретиться со мной.
А ведь я люблю ее, люблю…
Знает ли она, какое это ужасное чувство: неудовлетворенная страсть, распаляемая жгучими воспоминаниями?
В такие минуты у меня является неестественная сила…
Мне кажется, я мог бы сломать эти железки, высадить плечом дверь. Я начинаю стучать, кричать. Но они привыкли к этому… Да и стены толсты и сквозь них только глухо проходит звук.
Мне все кажется, что она придет еще, придет…
Она не может не прийти!..
Она должна понять!..
Сегодня я получил от Клавдии письмо. Пишет, что уезжает к матери и увозит детей. Значит, ей дети дороже любовника…
Пишет:
«Я могу только молиться за тебя…»
Как будто кому-нибудь там нужны ее молитвы…
…Ну что же… послезавтра суд… Осудят, сошлют в бессрочную каторгу — и добродетель восторжествует…
…Ну, нет, на каторгу я не пойду… Мне довольно и этих шести месяцев, что провел я за решеткой…
Я безумно люблю солнце, свободу…
Что же… я сумею освободиться…
Надзиратель глуп… Я писал, писал все утро… Когда он вошел ко мне, сменяясь в полдень, я попросил его очинить мне карандаш. Он дал мне ножик… Да так и забыл его… А нож — только что отточенный… Тонкое, острое лезвие, на котором играет луч вечернего солнца — единственный, что проникает ко мне в камеру…
Как хорошо мне теперь, как хорошо…
Клавдия…
ТРИДЦАТЬ ЛЕТ
Вечерело. В дачные окна смотрели голубые майские сумерки.
Агния Андреевна убрала чайную посуду и подсела к мужу, сидевшему у раскрытого окна.
— Хорошо, — сказала она.
— Да, хорошо, — ответил он.
Помолчали.
— Лет двадцать тому назад ты бы сказала это иначе, — проговорил Осип Петрович, словно отвечая на какую-то свою мысль.
— Лет двадцать…
Что-то странное промелькнуло в глазах Агнии Андреевны.
Сумерки сгущались. Ветер принес дальний звук пастушьего рожка и мычание стада.
— Что может быть лучше покоя! — сказал он.
— Покой — смерть, — грустно возразила она.
— Ошибаешься. Не всегда. Покой — источник творчества. Разве за окном — смерть? Послушай и посмотри.
— Кажущийся покой, да?
— Да, относительный. Мы с тобою тоже пребываем в покое. И сознайся, разве этот покой не лучше тех бурь, которые мы переживали лет двадцать-тридцать тому назад?
Она не ответила, сосредоточенно глядя в окно.
— Теперь мы живем созерцательной жизнью, созерцаем наше прошлое, его ошибки и радости.
— Прошлое…
В голосе пятидесятилетней проскользнула какая-то молодая нотка.
— В такие вечера всегда приходят воспоминания… Кажется, что живешь снова.