В моем далеком детстве, когда папа приходил домой в хорошем настроении, потому что нашел работу, выиграл на бегах или почему-либо еще, она умудрялась отравить любую радость. Отец входил в кухню, улыбаясь во весь рот, с полными конфет карманами и бутылкой в коричневом бумажном мешке под мышкой, а она вместо того, чтобы улыбнуться в ответ и спросить: "Что случилось, Джемси? Что мы празднуем?" - все убивала, сделав кислую мину и буркнув какую-нибудь гадость вроде: "Опять ты за свое, Джемси" или: "Джемси, ты же обещал".
Даже лет в шесть-семь, или сколько мне тогда было, я чувствовала себя ужасно. Меня поражала ее неблагодарность. Я всячески стремилась дать папе понять, что я считаю мамино поведение возмутительным, что я на его стороне. И не только потому, что конфетами нас баловали редко. Я всем сердцем соглашалась с папой, когда он говорил: "Люси, твоя мать хоть кому печенки проест".
И, поскольку больше этим заняться было некому, я полагала своей обязанностью поднимать ему настроение.
Поэтому, когда папа садился за стол и наливал себе стаканчик, я садилась вместе с ним, чтобы поддержать компанию, показать свою солидарность, чтобы он не праздновал то, что праздновал, в грустном одиночестве.
Я любила наблюдать за ним. В том, как он пил, был некий ритм, который успокаивал меня.
Мама выражала свое недовольство, гремя кастрюлями, шумно терзая посуду и яростно вытирая со всех поверхностей несуществующую пыль. Время от времени отец пытался ободрить и развеселить ее и говорил:
- Съешь рогалик, Конни.
Если бы тогда существовала фраза "расслабься", он, наверное, часто пользовался бы ею.
Немного спустя он обычно доставал со шкафа проигрыватель и подпевал "Четырем зеленым полям", "Тоске по Кэррик-фергусу" и другим ирландским песням. Он ставил их снова и снова, а в промежутках между песнями повторял:
- Да съешь же этот чертов рогалик!
Еще через некоторое время он начинал плакать, но продолжал петь хриплым от слез голосом. От слез - или, быть может, от бренди.
Я знала: у него рвется сердце оттого, что он не в Кэррикфергусе, и мне самой становилось так жалко его, что я тоже плакала. Но мама только роняла:
- Господи! Да этот пустобрех знать не знает, в какой стороне Находится Кэррикфергус, а туда же - скучает он, видите ли!
И я не могла понять, почему она такая злая. Или такая жестокая.
А он заплетающимся языком говорил ей:
- Это образ мыслей, дорогая. Образ мыслей, понимаешь?
Что он имел в виду, я не знала.
Но когда он из последних сил, глотая слоги и сминая слова, цедил: "Хотя тебе-то откуда знать, у тебя и мыслей нет", я хорошо понимала, что он хочет сказать. Тогда я ловила его взгляд, и мы оба потихоньку хихикали.
Эти вечера всегда проходили одинаково. Несъеденный рогалик, ритмичное питье, звон посуды, пение, слезы. Затем, когда бутылка пустела, мама обычно говорила что-нибудь типа: "Ну вот, приехали. Представление начинается".
Папа поднимался на ноги. Иногда ему не удавалось держаться прямо точнее, как правило, не удавалось.
- Я еду домой, в Ирландию, - скучным голосом говорила мама.
- Я еду домой, в Ирландию, - заплетающимся языком бубнил папа.
- Если сяду на поезд сейчас же, то успею к почтовому катеру, - все тем же скучным голосом продолжала мама, облокотившись на раковину.
- Если сяду на поезд сейчас же, то успею к почтовому катеру, - гремел папа. Иногда глаза у него начинали косить, как бывает, когда пытаешься увидеть кончик собственного носа.
- Дурак я был, что уехал оттуда, - лениво цедила мама, разглядывая ногти. Я не могла понять ее каменного спокойствия.
- Чертов кретин я был, что уехал оттуда! - орал в ответ папа.
- Ага, значит, на сей раз "чертов кретин", да? - спрашивала мама. - Мне больше нравится "дурак", но для разнообразия можно и "кретин".
Бедный папа стоял у стола, слегка пошатываясь, насупившись, немного похожий на быка. Он смотрел на маму, но вряд ли видел ее. Скорее он видел кончик собственного носа.
- Я пошел собирать вещи, - суфлерским полушепотом подсказывала мама.
- Я пошел собирать вещи, - послушно повторял папа, направляясь к двери.
Несмотря на то, что происходило это много раз и никогда он не добирался дальше входной двери, каждый раз я верила, что он действительно от нас уходит.
- Папочка, пожалуйста, останься, - умоляла его я.
- Ноги моей не будет в доме, где эта стервоза даже не хочет съесть рогалик, который я ей купил, - обычно отвечал он.
- Съешь рогалик, - просила я маму, одновременно пытаясь загородить папе путь к выходу.
- Не путайся под ногами, Люси, или я за себя не твеча... то есть не отве... тьфу, гори оно все синим пламенем!
И вываливался в прихожую.
Затем до нас доносился грохот упавшего столика, и мама бормотала:
- Ну, если только этот засранец сломал мой...
- Мамочка, останови его, - в ужасе молила я.
- Дальше калитки все равно не уйдет, - с горечью отвечала она. - А жаль, ей-богу.
И, хотя я никогда не верила ей, она оказывалась права. Он редко добирался и до калитки.