Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается… Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается.
Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил Италии в руки.
Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, застыла в своей окаменевшей красоте, из ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика, ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.
Человек положил мне на плечо руку — рука была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне, оказывается, была нужна эта рука, просто я этого не знал, от нее мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня на земле. Она, казалось, говорила мне: нужно оставаться, нужно забыть о черноте подступившего к нам мрака и не искать в ней никакого смысла. Он перекрестился, размашисто провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно оробевший ребенок, очутившийся рядом со священником.