— Наседкин Федор из Веровки?.. — Женщина окинула нас долгим внимательным взглядом. — А вы что, сродственниками ему будете?
Я долго и путанно стал объяснять, что к чему.
— Как не знать. Ведь сродственница я им по мужу-то. Так-то я Гребнева. Они жили в Веровке, а мы на хуторе рядом, Шарлыцким назывался. А потом хутор соединился с деревней. Когда образовался колхоз, назвали его Пугачевским. Потом и деревню по колхозу стали называть Пугачи. И сына ихнего, Василия, помню. Правда уж, не так хорошо. Времени-то сколько утекло. В Москве он жил. Приезжал он редко: то учился, то воевал. Помню, приехал как-то, в году 23, кажется. Ходит вокруг деревни по полям, тихий такой. Все рожь руками трогает, гладит колосья.
— Что с тобой, Василий? — спрашивает мужик-то мой, покойник.
— А я три года травинки не видел, не то что поле. Пески одни.
А потом как-то с женой приезжал. Тоненькая такая, как девчонка. Катей звали. Золотые руки у нее были. Полдеревни она у нас вылечила. Время было тяжелое, врачей не было, она и взялась. И сестру его, Тоню, на ноги поставила, а ведь умирала совсем. Долго потом о ней добром вспоминали, письма писали, чтобы помогла советом. Жива ли?.. Родители? Нет уж их, милый, давно. Помню, вывели их беляки на улицу, как родителей красного комиссара, и хлеб их весь подожгли: «смотрите, мол»… А Веровка-то вон, за пригорком. Тихо там теперь. И поля кругом.
(Летом 1975 года, узнав, что Екатерина Александровна Есенина-Наседкина немного приболела, я завез ей в память о тех далеких днях баночку знаменитого башкирского меда: «Выздоравливайте поскорей!»
— Как же, помню, — улыбнулась она. — Всех помню. У нас еще там сын тяжело заболел. Других-то лечила, а его не уберегла. Климат не пришелся ему, потому мы вскоре и уехали оттуда. И деревни все окрестные хорошо помню: Шарлыцкий хутор, Юрматы, Сыскан. И Мелеуз хорошо помню… Сергей все собирался в Башкирию поехать, Василий Федорович-то его постоянно звал. Да и так он Башкирией давно интересовался. Еще когда собирал материал к поэме «Пугачев»… Теперь вот дочь собирается поехать, посмотреть на родственников, на места, где родился отец…)
На пригорке мы оставили мотоцикл. До горизонта во все стороны с легким шорохом катились волнами зреющие хлеба, тепло говорили, — и ветер посвистывал в решетке ограды на братской могиле. В ней лежали солдаты, гражданской войны — одногодки и, может, даже школьные товарищи поэта и красного комиссара Василия Наседкина.
А внизу под пригорком — под знойным степным небом без единого облачка — лежала заброшенная деревня, в которой он родился. В память о которой даже в раскаленных пустынях Средней Азии ему казались «тучи соломой, дали — покатым плетнем».
Под пригорком грелась на солнце заброшенная деревня, в которой жила когда-то похожая на сотни и тысячи других крестьянок старушка мать. Она давным-давно сошла в могилу, конечно же совсем не подозревая о том, что ее полное материнской тревоги письмо к далекому сыну было последним обостренным толчком, заставившим обнажиться сердце и память другого поэта, тоже крестьянского сына, — и родились стихи, ставшие великим памятником всем матерям Росши.
Мы опустились к деревне. Два ряда заросших полынью и татарником фундаментов.
Ветлы с орущими грачами. Камышовая речка Сухайла. Мосток через нее. Пророческими оказались строки поэта:
Жизнь переиначена. И в этой новой жизни оказалась ненужной «низкая деревня» Веровка. Остались лишь ветлы. Те самые:
Тогда мужики и не догадывались, что это собрание и решило судьбу их деревни: при «артельной жизни» станут обузой десятки беспорядочно разбросанных по степи маленьких деревень и хуторов — они сольются в большие села без соломенных крыш.
Мы стояли на заброшенной улице заброшенной деревни. И странно — не было у этой деревни и тени печали. Со всех сторон ее обступили богатые поля, и она грелась на солнце с достоинством много потрудившегося за свой век человека. Она словно смотрела на эти поля и с гордостью говорила: