Из проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу идеально подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, разумеется, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной. Герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом — признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.
Вживаясь в роль, я растеряла прежние запасы — пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветшая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки непременно нужно прислонять к стене и фиксировать булавками — иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно — любимый одинаково ненавидел «заумь» и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны немного оживляло микроклимат.
Нежность в глазах Кабановича я замечала редко — она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою «восьмерку» по крупу, когда прислушивался — будто кардиолог! — к шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной, и пусть даже вместо ног у меня были бы колеса, зато нежность в глазах Кабановича отражалась бы в коротко вспыхивающих бликах света моих фар… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с самого первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.
Нашим главным развлечением стали те самые поездки за город — и ежедневное окончание работы Кабановича в любую погоду отмечалось выездом по Главному тракту, мимо поста ГАИ, мимо одноногой таблички с перечеркнутой надписью «Николаевск»… Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был «черный квадрат», ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Кабанович молчал и добавлял скорости, мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину — стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мной — но это была его сигарета.
В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из «Карнавала». Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть видик. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы — как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать старой сукой. Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…
У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя — крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени. Я не думала оставлять его, но эти редкие — и по регулярности исполнения, и по изощренности постановки — сцены как будто предвосхищали неотвратимость нашего расставания.
Я не уходила от Кабановича, но в то самое время начала приходить в парк.