Так вопрошает в печали индийский мудрец. Но в конце концов это ведь завершающий импульс любых религиозных поисков: страх потерять свою личность, желание сохраниться как личность, боязнь умереть не столько телом, сколько сознанием. А иллюзия бессмертия души скрадывает этот страх.
Только вот восточная мечта оказалась логичнее западной. Предполагая бессмертие души после смерти ее земной оболочки, она должна была предположить существование души и до рождения этой оболочки. Так родилась идея вечного возвращения души, идея возрождения, перевоплощения. Но в итоге она оказалась еще ужаснее, чем однократное умирание. Так вот и возникла тоска буддизма по окончательному угасанию, по нирване.
Современные европейцы располагают более благоприятными предпосылками для мыслительной деятельности, нежели те мечтатели. Ее основа — научные факты о прошлом и современности. Кое в чем европейская наука уже достигла того, о чем мечтал еще буддист и это по-своему интересно. Но в любом случае он считал необходимым во многом ограничивать свои претензии, значение своей личности.
Поэтому и не было у него причин предполагать бессмертие ни до, ни после жизни. Не было у него никаких доказательств существования души, отделенной от земной оболочки. Его жизнь ограничена несколькими десятилетиями, до и после которых всего лишь небытие. Его вечность заключается только в длительности его собственной жизни и, умирая, он достигает своей нирваны.
Если и может быть какое-либо утешительное евангелие для мыслящего, то только это. Все, что у нас есть, есть только здесь — потом не будет ничего! Эта мысль может стать источником великого оптимизма, трамплином для нравственного толчка, стимулом звездного часа. Только ведомый таким убеждением, может когда-нибудь вырасти на этой планете «сверхчеловек», который возьмет от жизни все, что она содержит и отдаст ей все, что содержит сам, и окончит дни свои в спокойном сознании, в котором не будет места и тени сомнения. The rest is silence. Дальнейшее — молчание{88}
.Порой в театре посреди представления одолевает меня непонятная антипатия к искусству подмостков. Чем искусней исполнение, чем точнее схвачена реальность, тем тяжелее похмелье. Это буквально физическое неприятие, органическая боль, вызываемая близостью замечательного творения. Уже не хочется ни видеть ничего, ни слышать. Хочется выбежать вон, выскочить на улицу, скрыться в ночи, с ней нет ни красок, ни форм, ни звуков, ни жестов.
И когда под гром рукоплесканий последний раз падает занавес, публика выходит из зала, гаснут огни, а люди один за другим растекаются на все четыре стороны, я завидую нескольким уходящим.
И прежде всего тому мальчишке, который сидел на верхнем ярусе, в «райке» под потолком, с сияющими глазами, с разинутым от изумления ртом. Завидую, потому что для него чудом было не только происходившее на подмостках, но уже одно только окошечко кассы, сами стены театра, занавес изумляли его больше, чем меня самая потрясающая трагедия и самая замысловатая комедия. Сейчас он идет по улице, и все продолжается у него перед глазами: рывком разлетается занавес, появляется придворный шут, и в оркестре пронзительно вскрикивает скрипка. Всю ночь и еще много дней он будет видеть эти призраки яснее, чем я вижу реальную жизнь.
А еще я завидую тому человеку в первом ряду. Он был божествен, когда восседал там: физиономия блестит, макушка голая, пальцы унизаны перстнями, как крокодилья шея чешуей, на почтенном животе три ряда золотых цепочек. Он был божествен, как негритянский король! Но не его домам и машине я завидую, а его воззрениям на искусство. Потому что они так же божественны, как у его царственного черного собрата. Насколько он выше того, над чем трудятся режиссер, актеры или оркестр! Театр трогает его сердце лишь настолько, насколько выше колена виднеется чулок актрисы. Он божествен, когда после спектакля садится в машину и катит в ресторан. Мне хочется махать ему вслед платком! Мне хочется, чтобы вся публика кричала ему ура! Потому что в вопросах искусства он джентльмен: платит больше, чем кто бы то ни было, и ничего не требует взамен. Он может по шейку окунуться в искусство и выплывет, не прихватив никакой контрабанды. Даже в воспоминаниях он не пользуется чужим достоянием, превосходно обходясь собственным добром. Да здравствует Вестманн-младший с Мало-Вестманной улицы!
Но когда его автомобиль скрывается в темноте, я ловлю себя на том, что стою в одиночестве перед театром. Ловлю себя на все тех же гложущих мыслях и чувствах. Ушел тот паренек, удалился Вестманн-младший, один я все еще здесь. То ли жаль вдруг стало покидать это заведение, то ли позабыл я что-то в темном зале? Слышу ли скрипок последнее эхо в пустых помещениях, вижу ли балерину, беззвучно скользящую в нежных пируэтах средь могильной тишины?
Я вижу призрак, стоящий на пальцах, он шепчет мне бледными губами: я была — и больше нет меня. Ты есть — а скоро и тебя уже не будет. Утешит ли, утешит ли тебя средь бега времени мечта твоя и вера, последняя религия твоя?