Приехал иеромонах своим ходом в лавру, скорбный. Встретил меня, рассказал всю историю и приступил с расспросами:
— Владыка, в чем я был неправ? Сказано же в заповедях — не лжесвидетельствуй! Не солги! Я всю правду и сказал! Выходит, за правду я пострадал?
А я ему говорю:
— Эх, обвел тебя вокруг пальца твой искуситель-гаишник. Все-таки надо бы рассуждение иметь, кому исповедуешься. Разве кто-нибудь тебя учил, что надо исповедоваться именно гаишнику? А кроме того — разве ты выпивал? Разве ты потреблял — алкоголь? Кровь же Христову! Вот так же, мне думается, произошло и с вашим раскаявшимся разбойником, — вздохнул владыка, поглядев на Синявского, и произнес с чувством: — Что ж он вертухаю-то стал исповедоваться? Так что в промыслительном плане он не того для исповеди избрал: ни вертухаю, ни гаишнику, ни искусителю, ни врагу рода человеческого, — сказано ведь: исповедайтеся Господеви, яко благ, яко ввек милость Его!
Волна за волной
Году в 88–м, когда Церкви начали понемногу возвращать храмы, знакомый архиерей, для которого мой муж собирал материалы по истории Владимирской епархии, предложил ему принять диаконский сан и отправиться служить в Муром, где открыли единственный в этом городе православный храм.
Если бы это было предложено ему четырьмя годами раньше или шестью годами позже, он бы тут же согласился. Но в ту пору у нас были такие сложные семейные обстоятельства, что переезжать всей семьей, с детьми — школьниками, не представлялось возможным. И он отказался.
И вот, когда в 95–м году он все-таки был рукоположен в диакона, а затем и в иерея и стал служить в храме Святой мученицы Татианы, ему приходит письмо из Мурома. В конверт вложена фотография храма. А на обороте надпись: «Этот храм был последним, который закрыли в Муроме в 1937 году. Там служил диакон Вигилянский, расстрелянный безбожной властью. В 1988 году храм был снова открыт, и с тех пор там совершается Божественная литургия».
Такая это была провиденциальная и символическая весть: последний священнослужитель перед закрытием храма был новомученик Вигилянский, и первый же после его открытия должен был тоже стать Вигилянский, то есть мой муж, чтобы восстановилась связь времен, сомкнулись звенья, пошла волна за волной… Получилась бы история прямо из какого-нибудь канонического «Жития»…
Но так наглядно, красиво, буквально и… неправдоподобно не получилось. «Единство места» — не удалось: один служил там, другой служит здесь.
Да и Владимирский владыка, предлагавший моему мужу рукоположение в Муроме, вовсе тогда не знал фамилию последнего муромского священнослужителя. И предложил это, движимый не столько человеческой логикой и расчетом, сколько какими-то иными импульсами и токами…
Так вот, я дерзаю высказать предположение, что это Промысл Божий владел здесь тайной драматургической интриги, это он что-то такое владыке нашептывал и подсказывал, к чему-то моего мужа подводил и подталкивал, сопровождал, присутствовал, словом, был где-то тут, чтобы мы — уже постфактум — обнаружили его действие в удивленном и радостном узнавании.
Во гласе трубнем
Был в Свято — Троицком монастыре иеродиакон Потапий, могучего телосложения и высоченного роста. Но особенно впечатлял он всех своим недюжинным голосом, который он очень берег, холил и лелеял.
Часто можно было его видеть на Афонской горке, по которой он прохаживался перед службой, упражнял горло и потихонечку распевался. Но ветер разносил его дивные басистые переливы: а — а-а! а — у-а! и — у-э — о-а — ы-е — ю! Они были не только слышны, эти «в бархат ушедшие звуки», но даже и осязаемы, почти вещественны.
Вскоре он был замечен и отмечен самим правящим архиереем Варнавой, который сделал его протодиаконом, забрал к себе в епархиальный Эмск и поселил в маленьком монастырьке, находящемся прямо в городской черте. Они часто вместе ездили по епархии, и отец Потапий неизменно поднимал дух молящихся сразу же, с первого же возгласа, когда его бас так торжественно, грозно и целокупно выводил это: «Вос — станите!»
Но в перерывах между богослужениями и поездками, когда он сидел в своей келье, большому отцу Потапию было нестерпимо тесно и томительно в стенах того маленького монастыря, куда его определил владыка. К тому же этот монастырек вовсе не принадлежал монастырским насельникам, поскольку там располагался еще и музей, который чувствовал себя хозяином и храмов, и монастырского корпуса. Музейщики были очень враждебно и даже агрессивно настроены против малой братии, робко жавшейся по своим углам. Потапию некуда было даже и уединиться в монастырском саду, чтобы как следует попробовать голос, чтобы, начиная с глухого ворчанья: «Благослови, владыко» или — ниже некуда — глухого баса: «Бра — а-а — ти — и-е — е!», далее раскатывая его и вширь и ввысь, кончить на высоком завое: «С Го — о-о — с-подом бу — у-у — дем!»