Перед вторым — из Джона Мильтона, английского поэта XVII столетия, слова которого, однако, звучат более чем современно: «Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником, и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли».
Перед третьим — Шекспир: «Чтоб добрым быть, нужна мне беспощадность».
Страницы последней своей книги пишет уже приговоренный.
Торопится, взяв за руку своего спутника, врача Устименко, дойти вместе с ним до конца...
Кажется, что, и уходя, держит его руку.
Когда-то в молодости нашей, слепяще-веселой, полной нелепого шума, неугомонности, прекрасного товарищества и чистых помыслов, ласково дразня юного Юру, будущего Юрия Павловича, я окрестил его именем Манон Леско, «погибшего создания», героини романа аббата Прево, женщины ветреной и несчастной, легкомысленной и прелестной, имея в виду ветреность моего юного друга, непостоянство и зыбкость его в привязанностях, увлечениях, страстях.
Однако модели избранного им героя и своей авторской программе он был верен — с начала до конца.
«Где шампунь?»
Он задает этот вопрос, чуть приоткрыв дверь из ванной в коридор, нарочито тихим, подчеркнуто страдальческим голосом.
«Дело в том, что старики, а особенно старухи, к каковым отныне, пройдя курс лечения, я принадлежу и буду, очевидно, принадлежать до конца дней, отвратительны тем, что раздражаются на любую мелочь. Если они положили ручку, или резинку, или газету в правый угол стола, а кто-то из несчастных домашних, прибирая, переложил их в левый — ох, не приведи господь попасться старухам под руку! Они будут нудно и длинно твердить о человеческой черствости, и о черной неблагодарности, и о том, что любой посторонний, и притом пустяковый человек, и любая вздорность его дороже им, нежели этот, то есть эта затянувшая свой век, зажившаяся, проще говоря, к несчастью всех ближних, старуха...»
Он собирается с визитом к своему другу Лукьянову в управление милиции Ленинграда. Из-за болезни визит откладывается вот уже шестой раз.
«И решил вымыть в связи с визитом голову. Я привык мыть голову шампунем, а шампуня как раз на том месте, где ему стоять, и не было. В силу того, что я стал старухой, я обиделся буквально до слез и стал выговаривать моей кроткой супруге, а она, напуганная, в свою очередь, буквально до слез, робко сунула мне в дверь золотистый флакон».
Несколькими неделями раньше пишет мне из Сосновы, под Ленинградом:
«...Искали у меня рак месяца три, не нашли на сегодняшний день, но нет таких крепостей... найдем».
Смерть, или, как он иной раз называл ее по старинке, с незлобивым и фамильярным небрежением, костлявая, надвигается на него, ускоряя свой шаг, и он это знает.
И свои сроки, минимум и максимум, «от» и «до».
Вероятно, это очень страшно — знать, даже приблизительно, свои сроки, но он их знает.
Вычитал из книг.
Не надо для этого будто невзначай выспрашивать своих друзей-медиков, или украдкой рыться у них же на книжных полках, или навещать букинистов на Литейном, с которыми он поддерживает связь смолоду.
Книги по медицине, громоздкие, неформатные, в мрачноватых, если можно так сказать — нелюдимых, переплетах, неказистые, ультранесовременной внешности, чем-то похожие на тех самых земских врачей, перед которыми он благоговеет, как перед любимым Чеховым, который был тоже земский врач, — эти книги под рукою, тут же, в кабинете, на полках, тоже громоздких и неказистых.
Рукой подать от дивана, на котором он встретит конец.
Они всегда рядом с ним, рядом со всей его жизнью, книги по медицине, — и когда он был молод и здоров.
Одно из самых его постоянных чтений, если не самое постоянное.
Так что ничего не стоит ему узнать про свою болезнь раньше и больше всех.
И, узнав, поставить самому себе диагноз.
Как когда-то его любимый Чехов.
Из той же Сосновы писал мне:
«Правильно ли, что Таня, выпуская меня гулять на улицу, повязывает мою голову оренбургским платком? И сижу я на лавочке у дома со старухами. Правильно ли это с точки зрения науки и чуткости?»
Он даже знает, как это будет.
И описывает скрупулезно. Даже холодновато. Как бы поглядывая издали на свое отражение в зеркале.
В своей последней книге, в последнем письме своей героини, конечно же, медика Ашхен Оганян.
Нет. Не холодновато. Вновь перечитываю письмо Оганян, — нет, не холодноватость, напротив, скорей даже скрытое, запрятанное за иронией бешенство.
Начинается оно в манере писем самого Юрия Павловича поры его болезни: