«Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: еще один опыт провалился».
«В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая.
Пока! — как говорят нынешние молодые люди».
Нет, не холодновато. Ссылается на записки Пирогова — те, которые Пирогов обозначил словами «Дни страданий», это было незадолго до смерти хирурга.
И Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, пишет:
«Так вот, я пишу вам в дни страданий!»
«Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости».
В письме из Сосновы:
«...Было мне действительно очень плохо, похуже, чем Баталову в картине твоего любимого Ромма. Его ударило, если я не ошибаюсь, только по... которая такому... как изображаемый Баталовым ученый, и не слишком-то нужна, а меня ударило по голове и по органам поедания пищи, что для меня в высшей степени ценно... Да и голова нужна для писания посредством выжимки из нее всяких романов. Тут меня и садануло. Врезали мне 20 тысяч 400 единиц — спросите у вашей Тани (врача. —
А в письме Оганян, сочиненном примерно в это же время, больше не смешит ни себя, ни других, ему не смешно больше, и другие тоже больше не улыбаются из вежливости...
«Ах, какая дрянная, жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве, — природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок?.. Какие счеты она со мной сводит?»
Смерть не только страшит его, как страшит каждого, даже уставшего от жизни, и особенно от страданий, но и возмущает.
Оскорбляет!
«Мудрая» природа, «добрая» природа, спокойная и вечная природа, — задыхаясь от ярости, пишет Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, в свои «дни страданий». — Вы даже предоставить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью праматери-природы».
Перечитываю эти строки, припоминаю пасмурное и темное ленинградское довоенное утро на набережной Мойки и квартиру в первом этаже, и большую лампу, которая горела на его письменном столе. Я зашел к нему с утра, мы куда-то спешили, но он усадил меня в кресло и взял со стола книгу.
— Помнишь, Олеша сказал нам, что лучшее о смерти и вообще лучшее в литературе мира — «Смерть Ивана Ильича»?
«...Итак, я готов к визиту в милицию. Голова вымыта на славу, побрился до раздражения кожи, надел свой выходной костюм, правда уже блестевший на локтях и на заду, дребезжаще-старушечьим голосом наказал записывать, кто мне звонил. Не забыл втыкнуть пугливо жавшимся к стенке моим ближним, что они обещают передать, кто звонил, и всегда забывают, отчего люди обижаются на мою нечуткость, хотя нечуткость-то как раз не моя... Затем, выйдя, я решил пройтись пешком вдоль Мойки и затем уже на любимую мою Дворцовую площадь. Так я и сделал. Меня удивляло несколько, что прохожие, все, как один, оборачивались и смотрели мне вслед, — разумеется, в Ленинграде я популярен, но не настолько же».
Быть может, люди войны в годы войны научили его защищаться от страха смерти, да и от самой смерти, иронией.
И он защищается.
Иногда — юмором. Солдатским, грубоватым.
Иногда — иронией. Тонкой и печальной.
Как строчки последних чеховских писем — ведь он их то и дело перечитывает.
Как чеховское последнее — «их штербе»...
Книги по медицине, а главным образом их авторы и люди, о которых в книгах этих писалось, — все они вкупе составляют как бы часть его существования, часть немаловажную.
Все равно, знакомы ли они ему лично или не знакомы, то ли это Мечников или скромнейший сестрорецкий врач Слупский, доктор ли Иноземцев, хирург Бурденко или неведомая никому врачиха, чьи непритязательные записи о полевом лазарете публиковались в провинциальном альманахе.
И персонажей для своих книг выбирает преимущественно с медицинским уклоном — неравнодушен, как известно, к сыщикам, но те все-таки, пусть не обижаются за правду, идут вторым эшелоном.
А в первом — люди профессии, каковую он почитает за благороднейшую и чистейшую в человечестве.
Такой, как, скажем, доктор Калюжный — нелюдим, врачевавший в сельской глуши, традиция тут шла не от светского преуспевающего доктора Иноземцева, чье имя прославлено одноименными каплями, а именно от солдатского лекаря Пирогова.
Название пьесы, где угрюмая фигура Калюжного возникла перед зрителями, вызывающе ассоциативна.
«Сын народа».
Непримиримый Калюжный был не прототипом автора, — слаб человек! — авторским идеалом.