Она говорила это спокойным, чуть хрипловатым голосом, и это спокойствие и то, что она при мне и, не умолкая, когда сюда заглядывали другие люди, решилась на это неожиданное, быть может, для нее самой открытое признание, жутковато.
Но еще более жутким представлялось то, как он ее слушал.
Снова ловлю выражение его глаз — с тою же странной и холодной, так резко несвойственной ему, так сказать, нетипичной для него пустотой.
И когда она смолкает так же неожиданно, как и начала, и все, ощутив великую неловкость, молчат, он говорит:
— Ре-мис-сия.
И неизвестно, к чему относится это — к ее ли чувству, к его ли приблизительным срокам.
Ночью перебираю в памяти этот шумный день, проведенный целиком с Юрием Павловичем — он потом весел, оживлен, шутит, рассказывает смешные устные новеллы, на которые, как известно, великий мастер, — и чувствую острый толчок в сердце.
«Глаза орла».
В темноте ночного гостиничного номера тускло светятся передо мною глаза Германа, когда шел рассказ любившей его малознакомой мне женщины.
Где я видел раньше это выражение глаз? Зрительная память подсказала.
В блокаде. Люди, пораженные дистрофией, шли по обледенелым проспектам сами обледенелые, сберегая движения, и по сторонам не смотрели, а доводилось если поглядеть — только чтобы понять, куда идут. А бывало, когда шли, не отдавали отчета — куда.
С таким же выражением глаз.
Внешне все вроде по-прежнему — утром стрекочет машинка, и вечером она стрекочет, и ложатся рядом странички, стопки их растут, и он ездит на читательские конференции, и в Доме книги надписывает свои книги — стоит к нему огромная очередь, — и говорит мне, придя после одной из таких встреч: «Ты знаешь, это очень приятно, но и нужно, ну да ты этого никогда не поймешь, ведь вы, драматурги, зайчики избалованные, вы привыкли выходить под свет софитов и привычно раскланиваться, посылая ручкой безешки на галерку, а мы, прозаики, всего этого лишены...»
Все вроде по-прежнему.
Он даже снова ходит, как бывало, на рынок, это смолоду одно из его самых любимых занятий, он приезжал в другой город и тотчас же отправлялся на рынок. Сам выбирает и покупает продукты и, если ждет гостей, спозаранку отправляется на базар с авоськой.
И, пользуясь своим привилегированным в органах милиции положением, прописывает кого-то, кого никак не прописывают, и пишет мне очередное письмо с очередной просьбой: «...Помоги этому парню. Если бы ты знал, какой он талантливый и настоящий мужичок. И как глумливо обошлась с ним жизнь».
И призывает своих московских друзей: «Любите нас. Пишите нам. Мы — зайчики. Наверное, числа девятого будем в Москве, ко мне прилетает мой парижский брат, и я хочу проводить его из Москвы».
Но приезды в Москву становятся от месяца к месяцу реже, даже если это нужно по срочным делам — в Москве снимаются его фильмы, издаются его книги.
И в последний раз, когда прилетает его брат из Парижа, ни встречать его, ни провожать не может.
Как и тогда, в Кисловодске, — нетранспортабелен.
И материал снимающегося в Москве фильма Юрию Павловичу возят в Ленинград.
«Итак, я вышел на любимую мною Дворцовую площадь. По-прежнему редкие здесь прохожие останавливаются и смотрят мне вслед, и я, будучи гадко тщеславным и но будучи в состоянии подавить в себе это низкое чувство, уже несколько приосанился и стал подумывать о том, что я и в самом деле популярен, как Штепсель и Тарапунька, и даже ощутил известный духовный подъем. Правда, завидев ангела на Александровской колонне и взглянув на арку Главного штаба, я тут же ощутил ничтожность моих суетливых помыслов вблизи этих взлетов гения, не правда ли, пупсик? Ведь не вместе ли прохаживались мы в этих невероятных местах с Юрием Карловичем Олешей, когда он приезжал до войны в Ленинград, и, помнишь, Олеша сказал, глядя на эту арку, что ее надо читать, как стихи? А помнишь, как Олеша, приезжая в Ленинград, стоял в «Европейской» гостинице и я ходил к нему принимать ванну, это было моим любимейшим занятием до войны — принимать ванну у заезжих москвичей. Кажется, это теперь называется хобби? А у тебя есть хобби? У меня теперь нет никаких хобби. Были хобби — кактусы, были хобби — фотографии, были хобби — рыбки и сплыли. Так вот. А после войны мы снова с тобой бродили по Ленинграду, хотя я очень не люблю гулять, но мы шли с Ленфильма пешком, и остановились на мосту, и поглядели на Петропавловку, и на Биржу, и на особняки по набережной, и ты, отвратительная столичная штучка, глянув на все это, похлопал меня, жалкого провинциала, и сказал ободряюще: «Смотри-ка, и у вас в Петербурге сохранились кое-где недурные уголки»...»
Я этого не говорил, но он придумывает, что это говорил я, а уж придумав, незыблемо в это верит. Он верит тому, что придумывает про людей.