— Ну как? Хорошо. Что мне сделается? — говорит это тем самым нетерпеливо-досадливым тоном, который я теперь так хорошо знаю и знают все, спрашивавшие его о здоровье и самочувствии. И тотчас же: — А где вы встречаете Новый год? С кем?.. Нет, назови точно, по порядку... Так... Так... Так... Ну что ж. Огни и цветы. Мило. А я — дома, по-семейному. Кое-кто придет. И даже довольно много народу. И мы будем веселиться. И вы веселитесь, зайчики. Скоро увидимся. Собираюсь в Москву.
А я беру с полки «Снега Килиманджаро» и перечитываю то, что когда-то, до войны, читал мне вполне здоровый и мало думающий о смерти Герман — читал ранним утром на Мойке, почти напротив квартиры Пушкина.
«— Скажи, чтоб она ушла.
Она не ушла, а придвинулась ближе.
— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь».
Друзья из Москвы звонят в Ленинград, но не к нему домой — может взять вторую трубку. «Есть ли надежда?» — «Надежды нет». «Есть ли надежда?» — «Надежды нет».
Семья по-прежнему скрывает от него, что знает все, а он скрывает от семьи, что знает все.
За два дня до конца звонок из Ленинграда: «Остались часы».
Дают удвоенные, утроенные снотворные — не действуют. Внутривенные вливания. Внутримышечные инъекции. Если не снять боль, хоть ослабить.
Не спит.
Врачи, которых любил всю жизнь и которые платят ему взаимностью, не отходят. Один из них поздно ночью вошел в кабинет, где лежит Герман. Юрий Павлович приоткрыл глаза, снова закрыл.
— Надо пустить кровь, — сказал врач.
— А что это даст? — не открывая глаз, спросил Герман. — Ведь ничего?
Оба замолчали.
Врач сел в кресло.
— Расскажите что-нибудь забавное, ведь я не сплю, видите, — сказал Герман, по-прежнему не открывая глаз.
Врач молчит, а потом пересказывает рассказ Чехова, не вошедший в собрание сочинений, который недавно читал.
Юрий Павлович лежит, закрыв глаза. Говорит раздраженно:
— Вы путаете. У Чехова не так.
— Я только что читал, — говорит врач.
— Так Чехов не мог написать, — говорит Герман.
— Утром я принесу вам этот рассказ, и вы убедитесь, что я прав, — говорит врач.
— Утром вы принесете? — спрашивает Герман.
— Утром. А что?
— Пускайте кровь.
Герман верит, что еще будет утро.
Врач делает укол.
Но утра уже не было.
А на маленьком картонном библиотечном бланке в его бумагах нашли сделанную все тем же косым размашистым, только теперь из-за неверности руки скачущим почерком запись:
«Как бы умереть, не интересничая...»
«Итак, я пришел к Лукьянову, моему другу, он сменил Соловьева — твой Петька должен помнить Соловьева, он у меня отлично играл на гитаре и пел песни, и Петьке исключительно понравилось, что начальник милиции поет песни, и даже цыганские, и Петька сказал мне: «Дядя Юра, это только у вас дома начальник милиции способен петь цыганские песни...» Все-таки дядя Юра чего-то стоит, даже в глазах этого самонадеянного и лишенного многих славных иллюзий и тем не менее обнадеживающего поколения... И вошел в кабинет Лукьянова. Лукьянов посмотрел на меня опытным сыщицким взглядом и спросил, правда, как бы ни в чем не бывало: «Юрий Павлович, что это вы?» «А в чем дело?» — спросил я в свою очередь. «Вы сегодня смотрели на себя в зеркало?» — «Ни сегодня, ни вчера, ни месяц назад», — ответил я. «Почему же?» — «Дабы не вызывать в себе отрицательных эмоций, даже приучился бриться на ощупь».
Лукьянов нажал кнопку, явился дежурный.
— Принесите зеркало.
Зеркало принесли. Я взглянул. И мне тотчас же стала ясна причина моей неслыханной популярности. Мною же напуганная моя супруга принесла мне вместо моего шампуня шампунь красящий, то есть ландотон. «Ландо-тон». «Ландо-тон». Я вымыл голову ландотоном, и мои волосы стали ярко-розовыми. И теперь из зеркала на меня смотрел розовый старик».
Последняя устная новелла, рассказанная им самим.
Умирает на пятьдесят седьмом году жизни в городе Ленинграде 16 января 1967 года.
«...Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен».
«ВЛЕЧЕНИЕ, РОД НЕДУГА...»
Кронштадт на траверзе...
Смотрю, смотрю так, что глаза краснеют от напряжения. Кронштадт на траверзе...
Упершиеся в море бастионы Кроншлота, доки, корабли, путаница мачт и кранов.
Как случилось, что судьба моя, человека насквозь штатского, непринимающего казенные тумбочки, койки, заправленные по единому образцу, любящего засыпать, а не «отходить ко сну», иметь по своему усмотрению свободные часы, а не «личное время», согласно раз навсегда заведенному порядку, — как же случилось, что судьба моя, литературная, военная, человеческая, столь тесно переплелась с этим мрачноватым островом?
Да, что бы и как бы ни писали мы о нем возвышенно-романтическо-приподнятое, — городом-казармой, где даже линиям классического русского ампира придан неуловимо казенный отпечаток...
Почему всякий раз, когда я думаю о Кронштадте, а тем более когда выходит мне вновь повстречаться с ним, теснит сердце странностью чувства, не пойму, чего в нем больше: грусти, гордости, нежности, надежды, досады, любви, тоски или всего этого вместе?