Он не скрывал своего наивного изумления перед тем, что увидел, очевидно, впервые в жизни. Не умел сформулировать своих чувств, вызванных поэзией, заключенной в движении человеческого тела, лишь по-детски, до боли в ладонях, хлопал артистам. И ахал, и разводил руками, и по-детски стремился понять, как это балеринам удается так долго стоять на пальцах и танцевать на пальцах: помимо всего, больно. Нисколько в отличие от других не стесняясь своего полного в балете невежества, требовал объяснений, что такое пуанты и фуэте, и опять приговаривал: «Ай-я-яй, ведь это надо же, тридцать два раза, такое надо тренировать с детства, ну и талант!» И краснел, и укоризненно качал головою, словно бы припоминая командиру экипажа блины: как же они, летчики, сели разговаривать запросто с этими неземными созданиями, которые только что небесно кружились на сцене. В Очневе жила та народная уважительность к людям искусства, которую не мог не коробить тон, принятый в разговоре с людьми искусства командиром экипажа, — ласково снисходительный и иронически покровительственный. Хотя этот тон был не рисовкой, не бравадой, скорей всего защитной окраской, непроизвольной.
Но и командир тут, в этом сияющем огнями театре, в этой странной, мирной, праздничной обстановке, так бесконечно непохожей на обстановку, в которой он жил все эти месяцы, сдался в плен музыке Чайковского, белым лебедям, всей поэзии театра и ничего не мог с этим поделать.
Возможно, поэтому он согласился принять новую порцию посылок, и номер летчиков в канун вылета напоминал почтовое отделение багажного вагона.
Однако мы взлетели без осложнений.
Погода задержала самолет на три дня; мне она благоприятствовала. Все равно я успевал в срок.
Долетев до какой-то станции и переночевав там, приготовились к последнему прыжку — через Ладогу. Сопровождения командир решил не ждать. Снова взлетели, и, прижимаясь к ладожскому льду, под грохот береговых зениток, отгонявших с трассы нащупывающих добычу немецких «мессершмиттов», миновали без осложнений опасную зону и приземлились на ленинградской земле в нескольких километрах от города. Бойцы батальона аэродромного обслуживания уже суетились на посадочной площадке, и я успел, пока подставляли трап, заметить, как мучительно переставляли они ноги, какие у них обтянутые тонкой, даже и не просвечивающей уже кожицей землистые лица, какой неестественный у них, почти сумасшедший блеск глаз, мерцающих из глубоких впадин. Я сходил по трапу, развязалась веревочка вещевого мешка, вывалилась впихнутая сверху чья-то посылка. А из нее выпал и воткнулся в снег круглый и плоский ржаной каравай. Один из людей, ставивших трап, побежал, проваливаясь и спотыкаясь в снегу, добрался до каравая, ухватив его край, тут же стал грызть, не оглядываясь, жадно. За ним пошли, догнали, стали вырывать каравай; он держал его цепко и все грыз, грыз; его повели; пошел покорно, но каравай не отдал и все грыз его, грыз...
В Ленинграде стало хуже, чем я предполагал.
В конце января Военный совет увеличил пайки: иждивенцы стали получать двести пятьдесят граммов, рабочие — четыреста, войска первой линии — шестьсот, войска тыловых частей — четыреста. 11 февраля хлебный паек был увеличен вновь: вошла в строй по-настоящему ледовая трасса через Ладогу.
Но ведь до февраля был октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь, и были дни, когда люди не получали ни мяса, ни крупы, ни жиров, когда ели вазелин, столярный клей, подметки... да что говорить!..
Книга Д. Павлова «Ленинград в блокаде» приводит цифры: «В декабре от дистрофии умер 52 881 человек, что превысило смертность предшествующего месяца почти в пять раз, и еще больше людей различных возрастов находилось в преддверии смерти. В январе и феврале смертность достигла своего апогея: за эти 60 дней умерло 199 187 человек».
В гостинице «Астория» верхние этажи промерзли окончательно; нижние превратили в стационар для дистрофиков.
Таких стационаров было уже немало в Ленинграде, были они и в Кронштадте, и на кораблях, и в армиях. Роль их неоценима. И там умирали, но все-таки там удавалось и раздуть чуть тлевшие искры человеческой жизни. Союз писателей тоже открыл такой стационар — в Доме имени Маяковского на набережной Невы, куда свозили писателей, умиравших, но еще не успевших умереть. Умирали и там, но многих удалось спасти.
Мой брат лежал в одном из таких полугоспиталей-полустационаров на Петроградской стороне, он умирал.
В первый же день приезда, подстегиваемый надеждой, что еще не поздно, потащил ему привезенную из тыла еду; нет, еда теперь ничего не могла решить: жизнь брата уходила безвозвратно.