Конечно, дяде он ничего не мог ни доказать, ни даже сказать. Ему было жаль пластинку, обидно за себя, горько от сознания собственного бессилия, но, лежа потом без сна в маленькой душной комнате, слыша храп дяди, доносившийся из-за стены, он успокоился и под утро был даже умиротворен, с удовольствием ощущая в смутной полудреме ту таинственную ночную жизнь, которая, будучи, как и многое другое, непризнанной, все равно существовала и, не укладываясь ни в какие «правила приличия», скрытно, незаметно делала свои маленькие дела: царапая щели коготками, нежно взвизгивали под полом мыши, на кухне, прилипая лапками к клеенке столов, деликатно шуршали тараканы, в углах скрипучих пружинных матрацев задумчиво пошевеливались клопы — темные от переваренной крови, плоские и глянцевые, как арбузные семечки; а стоило слегка подстегнуть фантазию — и можно было разглядеть сквозь тьму загадочное цветение древесной плесени в углах чулана, услышать, как сохнет и трескается клей в переплетах книг, почувствовать, как медленно вскипает ржавчиной подкова, висящая на гвозде в сенях, и стыдливо прикрывается ледком вода в стоящих там ведрах.
Мир был чем-то явно большим, нежели это представлялось таким людям, как дядя. Даже здесь, в унылом бревенчатом колодце старого двухэтажного дома, таилась целая вселенная, сосуществовали и взаимопересекались самые разные пласты бытия, и в каждом из них текло свое время, царил свой закон, имелась своя необычная красота. Что уж было говорить о большой жизни, о невероятно пестром мире городов, стран и народов, о противоречивом мире идей, о текучем океане истин, которые нередко исключали друг друга, но все-таки оставались, как ни странно, истинами для тех, кто их исповедовал... Так не в том ли состояло призвание явившегося в мир человеческого существа, чтобы внимать этому хаосу и, равно принимая и равно постигая крайности прихотливой чересполосицы жизни, спокойно возвышаться над ними, осеняя мир всепонимающей и всепрощающей улыбкой царственного равнодушия?
Конечно, в те годы он не был способен выразить словами эту трудную для него мысль. Да она и не была тогда мыслью. Это было странное и малопонятное чувство удовлетворения, с которым он отыскивал и находил в каждой вещи нечто иное, совершенно неожиданное и невообразимо далекое от того, чем она на самом деле была. «На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ...», — читал он и восторженно содрогался от дерзости, точности и внезапности открытия, сделанного гениальным поэтом. Его собственные находки, конечно, не были такими блистательными, но он все-таки не проходил мимо очевидной многозначности вещей, проглядывавшей, например, хотя бы в скучной чистоте школьной математики, девственная незамутненность которой не была, однако, лишена эротического напряжения, соединявшего энергичные пики единиц и мягкую женственную округлость нулей. И если уж ему удавалось открыть эротику в математических выкладках, то, изучая литературу, он просто смеялся, когда читал, что смысл многих творений русской словесности заключен всего лишь в «поисках путей» для угнетенного народа. Он заведомо знал, что это не так, и союзником ему был не только Маяковский, сумевший прочитать на уличной жестянке «зовы губ», но и Энгельс, писавший: «Когда читаешь стихи Фрейлиграта, то действительно можно подумать, что у людей совсем нет половых органов».
Иной раз и сама жизнь без всяких усилий с его стороны открывала неожиданную изнанку некоторых, казалось бы, монументально-незыблемых вещей и явлений. Так, он с особым, злым удовольствием читал в газетах об извращениях и ошибках той эпохи, современником которой был дядя. Тогда, в начале шестидесятых, об этом писали довольно часто, и он со всей резкостью и непримиримостью своих четырнадцати лет яростно смаковал эту критику, видя в ней официальное подтверждение все того же не вполне осознанного чувства, которое стихийно сложилось у него и согласно которому в мире не было ничего законченного, навеки определенного, многое продолжало рождаться в неизбежных муках, шаталось и падало, и при случае могло быть легко повернуто другой стороной, и тогда в основе мудрости, питавшей целые поколения, вдруг обнаруживалась чья-то мелкая ограниченность, а в благородном величии — обыкновенная подлость.
Странно, что эти парадоксы совсем не печалили его. Пожалуй, он даже радовался, как человек, которого хотели обмануть и которому вовремя удалось узнать об этом. Нет, ни печали, ни жалости он не испытывал. Да и о ком ему было печалиться, о чем жалеть? Джаз, немного классики, книги двух-трех авторов — вот и все, что он любил.