Летом 1926 года, перетерпев утомительные нелепости, которые неизменно выпадали на долю каждого, кто удостоился проклятья судьбы, именовавшегося нансеновским паспортом, я поехал в Прагу, где мама и мой младший брат Кирилл делили с оставшейся навеки преданной им Евгенией Гофельд маленькую квартирку на западном берегу Влтавы. С мамой я не виделся три года, ей было теперь всего пятьдесят лет, но меня, когда я увидел ее, поразило, какой она выглядит сухонькой. Волосы ее поседели совсем. Губы подрагивали — как будто ей все время хотелось плакать. Квартирку с ветхой мебелью и не опустошенными пепельницами заполняли памятные вещи: написанные отцом книги, газеты, которые он редактировал, альбомы, в которые мама любовно переписывала стихотворения моего брата, и повсюду — рамочки с фотографиями членов нашей семьи.
Володя и его жена навестили маму за несколько недель до меня[112]
. Она рассказала мне:— Я никогда еще не видела твоего брата таким счастливым и довольным. Жизнь его наконец-то устроилась. И все же я и представить себе не могла, что у него будет такая жена. Я понимаю, матери всегда недовольны выбором своих сыновей. Ты, наверное, успел заметить, что твоя бабушка Набокова
Впервые со времени моего приезда я услышал, как мама издала звук, который можно было — почти — принять за смех.
Еще раз она ожила совершенно, когда я заговорил с ней о «Машеньке»:
— Ну разве она не прекрасна? — восторженно воскликнула мама. — Я плакала, читая ее. Как гордился бы Володей твой отец!
Я упомянул об одной странности этого романа — герой, всего лишь шестнадцатилетний, выглядит лишенным каких-либо связей, как будто у него и семьи никакой нет.
— О, твой брат очень сдержан. Думаю, ему не хотелось вставлять нас в книгу.
О других моих подозрениях я упоминать не стал.
Когда я не без некоторого трепета рассказал маме о моем обращении в католичество, она, выслушав меня, покивала, но как-то неопределенно, и сказала:
— Да, все мы ищем утешения там, где его удается найти.
Целью моего второго за то лето визита стала Англия, и первым делом я навестил дядю Костю, перебравшегося по причине все ухудшавшихся финансовых обстоятельств из кенсингтонской квартиры в Баттерси, в дешевую, убогую нору Тем не менее настроение у него было самое веселое — таким я дядю еще не видел. Ни одного озлобленного слова о немецких евреях и их большевицких марионетках я от него не услышал, как не услышал и жалоб на многочисленные разочарования и унижения. Несколько раз он, напуская на себя таинственность, упоминал о молодом лейтенанте стоявшей в Олдершоте саперной части. Лондон я покинул, так и не познакомившись с ним, хотя фотографию этого красивого молодого человека дядя мне показал — она стояла среди других, датированных по преимуществу давними счастливыми годами дядиной службы в Индии, фотографий красивых молодых людей.
Из Лондона я поехал в Сомерсет, чтобы провести несколько дней с Хью Бэгли, остававшимся во все наши послекембриджские годы моим верным, любящим корреспондентом. Я нашел его ведшим неспешное, идиллическое, в определенном смысле, существование, которое возможно лишь в сельской Англии. Семейная жизнь явно пришлась ему по вкусу; он хоть и прибавил в весе полстоуна или около того, но остался таким же красивым, как прежде. Буколическую обстановку дополняли его пухленькая, улыбчивая жена Люсинда (из бакингемширских Моррис-Стэнхоупсов), две маленькие, похожие на херувимов дочурки и троица неугомонных бордер-колли.