И вот закладывают дрожки и берлин — громоздкий дормез с кожаным верхом, и кучер Никифор, обливаясь потом в наваченном синем кафтане, преувеличенно пыхтя, грузит в легонькие дрожки и в карету кули со съестным, бочонки с грушевым квасом и брусничной водой.
Он ликует: предстоит большое путешествие! Столько припасов берется… Маленький живчик Серж разделяет радостное нетерпенье брата, он то и дело взбирается на подножку дрожек и, звонко вскрикивая, спрыгивает с нее, всякий раз заставляя маменьку испуганно ахать. Флегматичный Ираклий с деловитым видом ходит вкруг берлина и постукивает щеголеватым стеком по колесам… Никифор взлезает на козлы; рядом, сморкаясь в красный фуляр, усаживается Боргезе: дядька не терпит духоты старых барских карет. Евгений, обернувшись на поглощенную хозяйственными распоряжениями маменьку, тишком выскальзывает из дормеза и перебирается на дрожки, к старому итальянцу.
— Бубуша! — окликает маменька из оконца, — В степи будет ветер, ты простынешь!
— Маменька, я чуть-чуть! — молит он, привставая с сиденья и притворяясь готовым немедленно явиться к маменьке.- Un tout petit peu! Je vous prie… [13]
Вертопрах гувернер все же сумел привить степному дитяти небрежную легкость парижской скороговорки. Мать кивает удовлетворенно и приспускает оконце кареты.
Тронулись, слава богу! Дрожки катят резво, дорога весело размахивается под уклон… Но сзади раздается раздраженный маменькин окрик: Александра Федоровна не терпит излишней скорости. Кучер, натянув поводья, сдерживает рвущуюся вперед пару. Какая жалость! Вихрем бы мчаться по утреннему простору — разогнаться так, чтобы почувствовать себя взлетающим вместе с лошадьми и оторопевшим Боргезе в небеса; чтоб волосы встали дыбом, запламенев от солнца и ветра, как у безрассудного Фаэтона!
Но тихо трусят соловые кобылы, и степь, такая прелестная при стремительной езде, золотистая на освещенных увалах, серебряная и лиловая в росистых тенях, приметно скучнеет. Грязно-желтые цветочки белены мелки и неприглядны; лохмы пышечника и полынка блеклы, пыльны. Лишь малиновые, чуть запепленные уголья мордвинника да черные крыши отдаленных хат, похожие на угрюмо нахлобученные шапки бродяг, разнообразят монотонную картину. "Голым-голо. Нечем даже кошку высечь", — говорят здешние мужики. Жесткая, птичья цепкость скудных цветов, трав, строений: только б выжить в этом бесприютном просторе, устоять под хищным ветром…
Равнина забеспокоилась — холмы тяжкими, постепенно взбухающими волнами покатились по ней. Сейчас холмы накрыты, как одеялом, нежно зеленеющей нивой, морозно сверкает Вяжля — она широка в этом месте. Искупаться бы! Маменька не разрешит… Как океанские валы на картине в дядином кабинете, бегут к горизонту широкие, мощные холмы. И серо-голубое марево трепещет впереди, суля жестокий полдневный зной.
Джячинто Боргезе нюхает из табакерки, чихает и, величаво выпятив маленький честолюбивый подбородок, произносит латинский стих:
— "Nunc maris in tantum vento…" Перевьедите.
— "Nunc maris in tantum vento", — повторяет Евгений, мечтательно прикрыв голубые глаза. — И вот носит нас ветром по морю!
— По морью, — соглашается дядька и клюет носом кожаный розан.
Ветер стихает. Солнце медленно карабкается по небосклону, иссушая редкие облачка. Запылившаяся лазурь сияет равнодушно, устало, степь дремно мреет в зное. Не сон ли эта скифская дорога, эта царственная латынь, безотзывно звучащая в гиперборейской пустыне? Мара. Марево. Море…
— Тпр-ру! Стой, проклятые! Никак задремали, барчук?
Никифор останавливает лошадей. Свежестью потянуло… Что за прелесть — лесок в той ложбинке! Коренастые дубки с темною, синеватой листвой; млечные стволы берез… Там, внизу, струится ключ… Заповедный. Кастальский! Да, конечно: вот ручеек течет. Но как он грязен здесь! Сапоги кучера и глупые лошадиные морды кощунственно взмутили его чистейшую влагу.
Стараясь не задеть прикорнувшего дядьку, он спрыгивает с подножки и бежит вниз по ручью.
Неуклюжий берлин, скрипя и колыхаясь бокастым кузовом, подваливает к дрожкам и останавливается возле них.
Никифор распрягает лошадей, они тянут из ручья, тяжко взмахивая хвостами, и второй кучер, широко раскорячась, припадает к взбаламученной воде, не замечая презрительной ухмылки камердинера Прохора.
— А барчук куда подевались? — бойко спрашивает нарумяненная горничная, придерживая выбившиеся из-под чепчика кудерьки.
И уже кричит, высунувшись из окошка, смертельно побледневшая Александра Федоровна:
— Бу-би-нька-а! EugХne! OЫ est-il? [14]
Он слышит крики слабогрудой маменьки, ему жаль ее, но жалость эту пересиливает какое-то злорадное озорство.
— Je suis nulle part… — бормочет он, хихикая и задыхаясь, — nulle part, nulle part… [15]
Зазеленяя новенькие панталоны о сочные стебли гусятника, он сползает в овраг и продирается сквозь кустарник к ручью.