Пансион отапливался скаредно. Чтоб не мерзнуть, Евгений спал в теплом белье. Это строжайше воспрещалось, но он исхитрился выворачивать штанины светлой подкладкой наружу, что обманывало подслепого старого педеля. Он задремывал, с головою забившись под одеяло, согреваясь своим дыханьем, воспоминаниями о щедром вяжлинском лете, о родительском доме. Все там представлялось нынче прекрасным: и ласковость дворовых, и шумная бестолковость братьев, и даже важная глупость камердинера Прохора… Но с особенною, с исступленною нежностью воображалось печальное, горделиво вскинутое лицо матери, ее рассеянная улыбка и голос, мелодически льющийся, всегда ровный, тихий.
О тишине, о пристальной женской нежности мечталось ему в ночном дортуаре, полном сонного бормотанья, грубого мальчишеского сопенья и скрипа кроватей. Мать, далекая и тоскующая, представлялась воплощеньем доброты и поэзии.
Однажды ночью, уже под утро, сочинились стихи. Крепко сомкнутые веки загорелись, как это бывало перед слезами; он сжал их еще крепче и прошептал беззвучно:
Он взял карандаш, тетрадку — и вдруг запнулся: хотелось продолжать по-русски, но какая-то робость, стыд какой-то мешали. На языке чужом получалось словно бы не от себя и потому не так страшно.
Он писал, прилежно склонив набок ушастую голову, не замечая иронически блестящих глаз проснувшегося Соймонова. С первым ударом колокола он сунул листок в тумбочку и поспешил в пустую умывальную.
На немецком он, по своему обыкновению, погрузился во французский роман. Усыпительно лопотал что-то добряк Лампе, старенький остзеец, обожавший каламбурить по-русски; прилежно шелестели переворачиваемые учениками страницы.
Вдруг он вздрогнул: смех и шепот слышались вокруг; он явственно расслышал свою фамилию; его толкнули сзади и передали какие-то бумаги, сколотые вместе. Он выхватил свои стихи с пришпиленной к ним карикатурой, изображающей отрока-переростка в девических панталончиках, держащегося за подол томной барыни с развернутым парасолем. "Баратынский с дражайшею маменькой", — прочел он слова, выведенные стрельчатым почерком Соймонова.
Он быстро обернулся: Соймонов пялился на него, широко осклабляя щербатый рот.
Жаркая краска ударила ему в лицо; он схватил обидчика за горло.
— Господин Баратыский! — громко возгласил учитель. — Пошаласта к кафедре!
Глядя под ноги, но не видя ничего, он пошел по ступенькам.
— Французу нипочем не взойти, — внятно сказал голос Соймонова.
Евгений споткнулся и рухнул на вытянутые вперед руки. Ладони больно корябнуло и обожгло. Дружный хохот грянул за его спиной.
— У тебя глаза не плоски. Аль не видишь: тут доски? — заметил немец. Новый взрыв смеха сопровождал эту неуклюжую эпиграмму.
Старичок крикнул рассерженно:
— Я не позфоль! Здесь не феатр! Коли ты не имеешь твердые ноги, то, пошалуй, стань на колени! Шиво!
Униженье длилось недолго: прозвенел звонок на рекреацию, и юный инсургент был прощен.
Но мгновения, проведенные на коленях, ошеломили его.
Гул неурочной осенней грозы сливался с глухим, ухабистым шумом проходящего по недальнему шоссе войска.
Гром двинулся широким угловатым изломом — как бы очертив путь медленно проблиставшей за окном молнии. Стекло томительно прозвенело. Огарок свечи, тайно зажженный под кроватью, погас — и сразу же усиленно зашевелились звуки, обрадованные воцарившейся тьмой. Внятно зашуршали жалюзи; деликатно заскреблась в половицу мышь; заскрипела кровать в дальнем углу дортуара.
Но гром откатился, и постепенно стихнул шум, производимый удаляющимся ополчением. Тревожная ночная жуть стиснула сердца мальчиков.
— Спишь, Баратынский?
— Нет.
— Тогда слушай…
И Павлуша Галаган, сын орловского дворянина, принятый в пансион сверх предусмотренного комплекта благодаря хлопотам знатной петербургской родни, начал рассказывать бесконечную одиссею своего путешествия в столицу:
— И вот папенька отправился со священником в свой кабинет. Папенька показал написанную мною молитву, где я выразил всю мою скорбь и где молил бога допустить меня в ряды защитников отечества.
— Ты уже говорил об этом, Поль.
Павел, не смущаясь перебивкой, продолжал как по писаному: