“Сейчас, сейчас! Сейчас, сейчас!..” – как на пожар бросилась на кухню. Через полторы секунды там отчаянно гремели кастрюли, лилась вода, что-то трещало, стучало и брякало, и Людмила с удовольствием перекрикивала все это, продолжая разговор: “…не может, нет. Совсем одна не может. Куда ей? Пускай уж с нами лучше тут живет, чем по чужим-то людям. Разве дело? А что? И нормально: я вчера ее дворничихой приткнула в нашем околотке… ничего! Пускай-ка вот метлой помашет! Да лопатой! А то что же?
Все по технике ее пускать хотели – а куда ей по технике? Она читать-то по складам едва научилась… Ничего. Там тоже люди работают. Скребком пошурует годик – потом в диспетчеры возьмут… А как себя покажет! Конечно, волоха-то кому нужна? А если видят: девка шустрая, грамотная, – что ж? Так что пусть уж пока с нами. Я уж и пригляжу, а если что, так и скажу, не постесняюсь. С нами-то она хорошая – просто не нарадуюсь: и сделает все, и в магазин, и слова плохого не услышишь. Пускай. А вот Павел выпишется, тогда уже посмотрим. Ее с теми лахудрами нельзя оставлять. Им что? Им глаза залить – и трава не расти. А девке жить. Может, глядишь, еще замуж выйдет. И ничего такого.
Всякие выходят. Разве угадаешь? Одна, глядишь, всем хороша – а всю жизнь мается. Другая оторви да брось – а все по уму. Да вон хоть бы Катьку-то Параскину взять – над нами живет. Тоже та еще разумница… едва шесть классов кончила, и пьянка была, и все… с парнями сколько моталась – это ж ужас, это ж ужас!.. никакого сладу с нею не было. А потом, глядишь, ничего: замуж вышла, сыночка родила… И парень-то такой приличный попался, живут.
Ладно, чего ты тут, ты в залу иди, в залу”.
В комнатах была теснота – большую почти впритык занимали стол с несколькими стульями, заставленная хрусталем хельга, платяной шкаф, комодик с телевизором, закрытым расшитой крахмальной салфеткой, диван и два мягких кресла, в каждом из которых лежала думочка – в одном черного шелка, а в другом – зеленого. В маленькой, запроходной, стояли вдоль две узкие кровати, застеленные алыми, с кистями, покрывалами, а между ними у стены как раз помещался лакированный комодик. На полу и тут и там лежали ковры: в “зале” – большой, бахромчатый, а в маленькой комнате – узкий между кроватями. На окнах кустилась герань в разрисованных маслом горшках, и жирный рыжий кот сидел под геранью на подоконнике, с нескрываемым неодобрением наблюдая вприщур, как я расхаживаю по квартире.
Скоро появилась Вика. Едва только размотав заснеженный и мокрый платок, стащив резиновые сапоги, бросив ватник под вешалку (он так и встал там, растопырив рукава и не желая прощаться с формой ее тела), заполошно со мной поздоровавшись, она так же заполошно, с какими-то причитаниями, кинулась на кухню помогать.
Теперь они шуровали там вдвоем, Людмила покрикивала, и дым стоял коромыслом. Я прислушивался к их деятельности с беспокойством: судя по всему, грозило какое-то необыкновенное обжорство. Однако когда в скором времени пришел с работы Людмилин муж Валерий – высокий неразговорчивый человек лет сорока, хмуроватый и, похоже, в полной завязке, – а следом сын Артем – долговязый и тоже хмурый, в отца, – и мы расселись за столом, все оказалось не так страшно: Людмила внесла лохань с вареными сосисками, Вика
– большую кастрюлю с вареной же картошкой, а хлеб резал я, потому что руки у всех уже были заняты.
После чаю и телевизора вечер быстро скатился в поздноту…
Артем посапывал на соседней кровати. Снег шуршал по оконному карнизу, а иногда ветер горстями швырял его в стекла. Фонарь у подъезда скрипел и раскачивался, и вместе с ним раскачивались светлые полосы на потолке и стенах. Еще раскладушка скрипела подчас за неплотно прикрытой дверью – это Вика ворочалась на ней в соседней комнате.
Сладко поеживаясь, я слушал снег, представляя, как он медленно летит в кромешной тьме над ледяной землей; я думал о всякой всячине и даже ступню выпростал из-под одеяла, как учила мама
(если хочешь быстро уснуть, нужно, чтобы что-нибудь немножко зябло), – а сон все не шел. Уже мысли начинали путаться, и какой-то дальний нездешний звон примешивался к шуршанию снега и скрипу фонаря; как вдруг то Асечку начинало заносить на повороте, и я холодел, пытаясь объехать встречный грузовик, то выплывала из мерцающих сумерек физиономия Аллы Владимировны
Кеттлер, заставляя вздрогнуть от мгновенного укола злости.
Вот же проклятая баба!
А еще говорят, что жизнь полосатая… и где она, спрашивается, полосатая? Как началось два года назад с этой копенгагенской истории, так и тянется по сю пору – все одно к одному… Не двадцать четыре тысячи в Копенгаген – так у Островского инфаркт.
Не Островский в больницу перед самой сделкой – тогда Елена
Наумовна кинет. Не Елена Наумовна – так вот, пожалуйста, целый обвал: мало того, что в Кеттлершу все уперлось, чтоб ей пусто было, так еще и Огурцов вон куда подался: из варяг в греки. А какой клиент был!..
Деньги, деньги.