– Я не хотела вас разлучать, – сказала она своим знаменитым «меццо», от которого, как обычно, вздрогнули человек десять, и в течение секунды я презирала Ирен так сильно, что ее известный всем прямой взгляд спасовал перед моим. Она отвела глаза и улыбнулась в пространство, чего с ней никогда не случалось. Эта улыбка была адресована мне, я это знала, и означала она: «Ты ненавидишь меня – ну что ж, я рада, давай сразимся!» Когда она снова взглянула на меня, невинно и рассеянно, я улыбнулась ей в свою очередь, наклонив голову в безмолвном тосте, которого она не поняла. Я же просто подумала: «Прощай, ты больше не увидишь меня, мне смертельно скучно с тобой и тебе подобными, я скучаю и больше ничего, а для меня это хуже ненависти». Впрочем, я прощалась с некоторым сожалением, потому что в какой-то степени ее маниакальная сила, страсть к мучительству, быстрота, ловкость – все это убийственное оружие, которое использовалось для осуществления замыслов столь ничтожных, вызывали одновременно жалость и любопытство.
Ужин показался мне бесконечным. В гостиной я подошла к окну, вдохнула холодный и колючий ночной ветер, одиноко странствовавший по городу; он летел над спящими, толкал полуночных прохожих и навевал грезы о зеленых лугах всем этим людям, оцепеневшим от сна или алкоголя. А для меня, в этой неизменной гостиной со всеми ее надоевшими кривляками, этот ветер, свирепый и вечный, прилетевший откуда-то из просторов Вселенной, был единственным другом и единственным доказательством моего существования. И когда ветер успокоился и волосы снова упали мне на лоб, мне показалось, что и сердце мое тоже стремительно падает и что я сейчас умру. Умереть, почему бы и нет? Я стала жить, потому что тридцать лет назад мужчина и женщина полюбили друг друга. Почему же теперь, через тридцать лет, не решиться умереть одинокой женщине – в данном случае мне, – потому что она никого не любит и поэтому не желает дать жизнь новому пришельцу? Самые простые выводы, основанные на примитивной логике, часто самые лучшие. Достаточно посмотреть, до какого разложения дошло общество, затопленное полунаукой, полуморалью и полуразумом. А если вдуматься, если вслушаться, этот вечер доносит тысячи тревожных, испуганных, отчаявшихся голосов, далеких и близких, голосов живых, но из-за многочисленности и монотонности заледеневших и ставших безмолвными, как огромный полый айсберг или как иной референдум. Вот так, где-то далеко блуждали мои мысли, но все проходило без потерь: я вовремя улыбалась на какую-нибудь реплику, вовремя благодарила за поднесенную зажигалку, иногда вставляла слово, ничего не значащее, но уместное. Я чувствовала, как далека от них. Но, увы, не выше их. И моя отчужденность заставляла меня сомневаться скорее в своем представлении об этих людях, чем в них самих. Во имя кого или чего их осуждать? И хотя в тот вечер я чувствовала, что мне надо немедленно бежать от этих людей, оставить их, однако объяснить, почему, я не могла; если это было чем-то вроде морального удушья, то они были повинны в этом не более, чем я сама. Я ничего не понимала, что правда, то правда, в их иерархии, в их успехах и поражениях, но у меня и не было никакого желания понять. Мне надо было вырваться, отбиться, как говорят регбисты. Этот термин был здесь очень кстати: всю мою юность я играла на переднем крае, с Аланом держала упорную защиту, а теперь у меня сдало сердце и я выхожу из игры. Я покидаю зеленое, чуть желтеющее поле, покидаю игру без судей и без правил, которая была когда-то моей. Я одна, и я ничто.
Юлиус прервал эти отвлеченные размышления. Он стоял рядом и был мрачен.
– Ужин показался вам слишком длинным, не так ли? Вы рассеянны.
– Я дышала ночным воздухом. Я это очень люблю.
– Интересно, почему.
Он казался таким враждебным, что я удивилась.
– Ночью кажется, что ветер прилетел с полей, что он летел над свежей землей, деревьями, северными пляжами… Это придает силы…
– Он летел над землей, забитой тысячами трупов, над деревьями, которые ими питаются, над гниющей планетой, над пляжами, загрязненными грязным морем… Ну как, это вам тоже придает силы?
Я в изумлении поглядела на него. Я знала, что в нем нет ни намека на лиризм, однако если бы попыталась представить что-нибудь в его духе, лиризм вышел бы самый классический: ледники, эдельвейсы, чистота природы. Болезненное мироощущение было для меня несовместимо с энергичным характером дельца. Решительно, моя система представлений слишком стереотипна и проста. Он смотрел на меня, улыбаясь:
– Говорю вам, планета больна. И эта гостиная, которую вы презираете, не более чем маленький нарыв на фоне всеобщего распада. Один из самых маленьких, уверяю вас.
– Вам весело, – пробормотала я, несколько удивленная.
– Нет, – сказал он, – мне совсем не весело. Мне никогда не бывает весело.