Наверно, несоответствие задачи («свой», «домашний» портрет) и замысла привело эту работу в число «заколдованных». Крамской бесконечно к ней возвращается – «механистичность» («натяжка»), ремесленная рассудочность, с которой он всякий раз вновь берется за портрет, опять-таки ничего общего с задачей не имеют. Мало того, что летнее Кунцево пишется зимой (зеленую ветку к тому же подрисовал Шишкин), Крамской затем, также в мастерской, «переделывает» лето на осень. Мало того, что значительную часть «сеансов» вместо Веры Николаевны ему «позирует» фотография, он, также без натуры, по собственным его словам, «платье совершенно перешил» и притом заменил красную шаль белым шарфом. Взамен душевного, взамен чувства – невероятная (просто карикатурная) нарочитость: Вере Николаевне «ужасно хотелось», чтобы Крамской «чем-нибудь в портрете напомнил» про ее детей – «и выдумали мы с ним в изображении божьей коровки, сидящей на зонтике, – Машурочку, под видом жука – Мишу, бабочки – Любочку, кузнечика – Сашу, а Веру, напоминала бы мне птичка на ветке» (Павел Михайлович пишет художнику, морщась: «После вашего отъезда нашел птичку совершенно, по-моему, лишнею»). Крамской «ужаснется», увидев портрет после некоторого перерыва. Искусство мстит за неискренность.
Крамской напишет Веру Николаевну несколько лет спустя, в 1879 году, в том же самом любимом Кунцеве, которое перестанет быть фоном и станет чувством. Семейство Крамских «поселится на даче неподалеку от Третьяковых. Удивительно «домашний» рисунок Крамского «Вечер на даче»: перед домом стол с самоваром, белая скатерть уютно озарена теплым светом лампы, прикрытой абажуром, цепочка фонариков, освещающих сад, гигантские шаги, на которых резвятся дети, – идиллия. Близость семейная, совместное отдохновение, серьезные разговоры и неизбежная семейственная, застольная болтовня – вот когда Иван Николаевич наберется душевного тепла, нужного, чтобы написать портрет. «Домашность» явится в замысле: привлекательная обыкновенностью женщина в темном платье с широким белым воротником и манжетами спокойно сидит в кресле – да, позирует, но очень естественно, для дорогого Ивана Николаевича; это их дружеское, семейное дело – портрет мужу и детям; образ раскрыт без фамильярности, но в нем есть красивая простота «домашнего», примеченная у старых мастеров. Позади Веры Николаевны поставлены «ширмы, служившие темным фоном, а также защищавшие ее от сквозняка», уже в этом двойном назначении ширм – ненарочитость обстановки, в которой пишется портрет и которая не может не перейти в него.
В конце того же 1879 года между Крамским и Третьяковым – первая размолвка, более глубокая, более знаменательная, чем внешне кажется. Третьяков узнает, что Крамской согласился исполнить для одного заказчика портрет с фотографии, и пишет без обиняков: «Вы в Москве мне говорили, что более писать с фотографии ни за
Крамской взбешен, именно вот этим «нужно знать для моего дела» взбешен: «Позвольте, Павел Михайлович, я ведь мог бы вам не отвечать…»
Бунт человека зависимого, оскорбленное самолюбие художника продающегося (и словно бы пойманного на том) – вот что бьет через край в дышащем яростью письме.
Да, он продает свой труд, свой талант,
Зависимость от ближнего: как бы любовно ни сложились отношения, не бывает, чтобы не жгла она сердце, не оскорбляла, не душила по ночам яростью (днем – от людей и от себя скрываемой)…
Несколькими месяцами раньше Третьяков просил Крамского продать ему портрет Софьи Николаевны. Просил почтительно: «Мы оба стоим на такой ноге с русским искусством, что всякая неловкость должна отбрасываться». Просил почетно: «Я находил бы его в своей коллекции ваших работ необходимым». Крамской ответил как никогда коротко и ясно: «Портрет С. Н. должен остаться детям. Если они после моей смерти его продадут, их дело; а мне нельзя, как бы нужно денег ни было». И умница Третьяков почувствовал потаенный смысл ответа: «Преклоняюсь перед вашим глубокоуважаемым решением. Я уверен, что предложение мое вы никак не сочли за обиду, за отношение могущего все купить к художнику, могущему продать каждое свое произведение».