В стекла бил дождь. Мир заволокся зыбкой пленкой. Искривились липы за окном, одна ветка беспокойно стучалась в стекло, словно просилась в теплый дом из промозглого колючего мира. Виссарион ничего не видел и не слышал, он писал:
«...Творчество по своей сущности требует безусловной свободы в выборе предметов не только от критиков, но и от самого художника. Ни ему никто не вправе задавать сюжетов, ни он сам не вправе направлять себя в этом отношении. Он может иметь определенное направление, но оно у него только тогда может быть истинно, когда без усилия, свободно сходится с его талантом, натурою, инстинктами и стремлением. Он изобразил вам порок, разврат, пошлость: судите, верно ли, хорошо ли он это сделал; а не толкуйте, зачем он сделал это, а не другое, или вместе с этим не сделал и другого...»
Вошла Мария Васильевна со стаканом чая, тихонько, стараясь не звякнуть, поставила его на стол и бесшумно удалилась.
Белинский потянулся рукой к этажерке, снял книгу, полистал и, найдя нужное место, снова склонился над рукописью:
«...Недавно один из них, г-н Хомяков с редкой в наш хитрый и осторожный век наивностью объявил печатно, что в нем чувство любви к отечеству «невольное и прирожденное», а у его противников — «приобретенное волею и рассудком, так сказать, наживное» («Московский сборник», 1847, стр. 356). А вот теперь г-н М... 3... К. объявляет в пользу себя и своего литературного прихода монополию на симпатию к простому народу!..»
Тут Белинский подумал: а не вписать ли ему кое-что, ставшее известным о Хомякове, о его бессовестной эксплуатации своих крепостных? Отчизнолюбец этот держал почту в Тульской губернии. Ямщики — всё его крепостные. Так как этот прирожденный обожатель народа заботился больше о лошадях, чем о людях, то он пригрозил ямщикам, что у кого падет или испортится лошадь, того этот патриот и гуманист отдаст в солдаты. Да так и делал.
Да нет, не стоит. Хомякову и так недавно попало от него, Белинского, за надутую величавость его статьи «О возможности русской художественной школы», за самохвальство, лицемерие и деланную, крикливую любовь к народу.
Виссарион снова вернулся к Самарину, высмеял его утверждения о том, «что русскому обществу надо воротиться назад и снова начать свое самобытное развитие с той эпохи, на которой оно было прервано, надо сблизиться с народом, который будто бы сохранил в чистоте древние славянские нравы...»
Он задумался. Ему казалось, что он что-то упустил в предыдущих звеньях своей статьи, какую-то важную мысль, какое-то очень нужное уточнение. И не мог вспомнить. Это было признаком того, что он устал. Может, отдохнуть? И в этот момент, когда подымался с кресла, чтобы перейти на диван,— потерянная мысль вспыхнула во всем своем блеске, и он, быстро полистав рукопись, вписал:
«Нет, если он хотел, почему бы то ни было, уничтожить натуральную школу, ему бы следовало, оставив в стороне ее направление, ее, как он вежливо выражается, клеветы на общество, разобрать главные ее произведения на основании эстетической критики, чтобы показать, как мало или как вовсе не соответствуют они основным требованиям искусства. Тогда уже и их направление само собой уничтожилось бы, потому что когда произведение, претендующее принадлежать к области искусства, не выполняет его требований, тогда оно ложно, мертво, скучно, и не спасает его никакое направление. Искусство может быть органом известных идей и направлений, но только когда оно прежде всего — искусство. Иначе его произведения будут мертвыми аллегорическими холодными диссертациями, а не живым воспроизведением действительности...»
Вечером забежал Григорович. Мария Васильевна не пустила его к Белинскому. Но уйти не позволила. Они уселись в гостиной. Агриппина приготовила кофе. Оленька сидела на полу и возилась с швейцарским домиком.
Разговор шел по-французски. Несколько напряженный институтский язык сестер Орловых отличался от живой непринужденной речи Димы Григоровича. В конце концов Мария Васильевна сказала:
— Дмитрий Васильевич, вы говорите, как француз.
— Боже мой,— сказал Дима,— я и есть полуфранцуз. Матушка моя, Сидония Петровна Вармо, природная южная француженка.
Он был красив, высок, строен, щеголеват. Кудри на прямой пробор, пушистые бакенбарды, светлый жилет в мелкую клетку, монокль на шелковом шнуре. Очень жив, остроумен, шармер, но без всяких стараний. Он как-то непроизвольно излучал из себя милую сообщительность. С женщинами чувствовал себя увереннее и был с ними умнее, чем с мужчинами.
Узнав, что Виссарион Григорьевич работает, просил не беспокоить его.
— Я ведь — не подумайте — при всей живости моей натуры я тоже трудолюбив. Мараю, переделываю, переписываю, переправляю. А как же!
— Глядя на вас, не поверила бы,— сказала Агриппина несколько кокетливо.
Дима возражал с жаром:
— Я писатель вертикальный. Не смейтесь: я работаю вглубь. А вот, например, Дюма — писатель горизонтальный — вширь, по поверхности, одно скольжение. Нет, mesdames[42], не доверяйте внешности, вид у меня городской, но ведь я — деревенщина, мужик.