Шум, движение стульев, славянофилы и западники смешались, в разных местах частные тосты, звон сдвигаемых бокалов, несмолкающий гул разговоров, обстановка в общем мирная, во всяком случае внешне, кинжальные удары наносились сквозь бархатные ножны. А впрочем, иногда...
К Герцену подобрался Хомяков, которого он называл «поэт-лауреат с берегов Неглинной». Одет со славянофильским шиком: красная косоворотка (шелковая!), синяя поддевка (габардиновая!), широкий кушак (парчовый!), черные шаровары (бархатные!), заправленные в сапоги (лаковые!). Черные как смоль волосы острижены по-старорусски, в кружок. А лицо вовсе не русское, а скорее какое-то восточное, смуглое, с раскосыми глазами. И сразу — в атаку! Кавалерийскую! Лавой (хоть и один)! С шашкой наголо! (В руке, впрочем, вместо шашки — бокал с шампанским).
— Белинский-то ваш хорош!
— Чем он не угодил вам, Алексей Степанович?
— Неужто не читали? Разбирает он в своем логове, в «Отечественных записках», некую повесть из народной жизни. Ну, пусть она и не жемчужина российской словесности. Но зачем же честить автора за изображение мужицкого быта?!
— А может, оно фальшивое?
— Не в этом дело. У Белинского той барина. Ему, видите ли, не нравится «лапотная и сермяжная действительность». А за что, я спрашиваю вас, Александр Иванович, за что презирать-то лапоть и сермягу? Растолковали бы вы вашему другу, что и он-то ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на «Отечественные записки». А не будь их, и он недалеко ушел бы от лапотных.
Герцен подумал, что в словах наблюдательного Хомякова подмечено некое, быть может чрезмерное, полемическое увлечение Белинского. Но не в характере Искандера оставлять друга под ударом противника, и он взял грех на душу — соврал:
— Я читал эту «народную» повесть. И я согласен с Белинским в том, что гадко и вредно идеализировать — и притом так грубо — народную жизнь. Критика его вполне разумна.
Хомяков не стал возражать. Не удалось здесь, нанесем удар на другом участке. Ум у него был хоть и неопрятный, но быстрый и живой. Спорщик он был ловкий. Страсть любил умственное фехтование. От скуки, что ли?
— Разумно? — повторил он задумчиво.— А что такое, собственно, разум? Возможно ли им постичь окружающую нас жизнь? Разумом непременно дойдешь до сознания, что жизнь — это просто непрерывное и бесцельное брожение. Оно может длиться бесконечно, но может и вдруг остановиться. А раз так, то история рода человеческого может оборваться хоть и завтра, и вы, и я, вместе со всей нашей разумной планетой, сгинем.
Сказал и посмотрел на Герцена хитренько, довольный, видимо, своими щегольскими вывертами.
— А я ведь и не утверждал,— сказал Герцен невозмутимо,— что разумом можно все доказать. Я очень хорошо знаю, что это невозможно.
Хомяков искренне удивился. Он не ожидал столь откровенного признания. Несколько секунд слышен был только звон бокалов, да общий смутный говор, да откуда-то издалека чей-то грохочущий хохот.
— Как? — сказал наконец Хомяков.— Вы так спокойно принимаете столь страшный вывод из этой свирепой имманентности? И в душе вашей ничто не возмущается?
Герцен отпил немного вина. «Какое дрянцо это «бордо»,— подумал он, поморщившись. Потом сказал:
— Да, принимаю, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.
— А знаете, Александр Иванович, мне жаль вас: как надо свихнуть себе душу, чтобы примириться со столь печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним.
Герцен улыбнулся:
— А вы, Алексей Степанович, докажите мне, что ваша не-наука истиннее, и я приму ее так же откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к нерукотворному образу Иверской богоматери.
Хомяков встрепенулся. В его черных умных лукавых глазах блеснула надежда.
— Для этого надобно веру,— сказал он живо.
Герцен развел руками:
— Но, Алексей Степанович, вы знаете: на нет и суда нет.
Хомяков сразу увял и проговорил назидательно и быстро, затем только, чтобы оставить за собой последнее слово:
— Вера, чудеса и смирение — это и есть Россия.
Повернулся, пошел, рыская глазами по западникам, ища орешек помягче, себе по зубам.
Удивительно, что хоть Белинского не было на этом примирительном торжище, но он как бы присутствовал незримо. То и дело поминалось его имя.
Вот и в разговоре Панаева с Константином Аксаковым. Долго пробирался Иван Иванович сквозь толпу к этому атлету с детским лицом, заросшим былинной бородой. Вечный юноша, девственник!
Тут нападение исходило от Панаева. Но не столь идейное, сколь личное:
— Вы стали холодны ко мне, Константин Сергеевич, вы явно избегаете меня. Смею осведомиться о причине?
Константин покраснел. Странно было видеть стыдливую краску смущения на этом бородатом богатыре. Он схватил руку Панаева и стал пожимать ее с такой силой, что тот поморщился.
— Поверьте, Иван Иванович, против вас лично я ничего не имею. Но...— и в ясных голубых глазах Константина Сергеевича загорелся фанатический блеск.— ...но к вам, как к петербургскому литератору, я не могу питать никакой симпатии. Ваш Петербург извращает людей. Что вы сделали с Белинским?!