Голос его гремел, вокруг собирались люди.
— Вы вселили в душу Виссариона иноземный дух. Ныне он попирает свои былые верования, он издевается над тем, что священно для каждого русского, вы отвратили его от Москвы, сиречь от Россия...
— А разве Петербург не Россия? — спросил подошедший к ним Герцен.
Константин ответствовал сурово:
— Москва — столица русского народа. Петербург — только резиденция императора.
— И заметьте,— сказал Герцен, улыбнувшись,— как далеко идет это различие: в Москве вас посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту...
Кругом засмеялись.
Да, по всему этому обширному залу над тостами, криками, восторженными поцелуями, винными отрыжками, политическими спорами, клятвами в дружбе, над всем этим то там, то здесь вспыхивало имя Белинского.
Шевырев все лез своим курносым лицом к Грановскому, все изъяснялся в любви и задал наконец давно прибереженный вопрос:
— Гнусную статейку Белинского «Педант» читать изволили?
Грановскому стало неловко. Все знали, что герой этого острого памфлета не кто иной, как Шевырев. Сказать: читал — последуют слезные призывы к возмущению поступком Белинского. А соврать, что не читал, не хочется. И бедный Тимофей Николаевич промямлил что-то неопределенное.
— Читали, стало быть,— безжалостно продолжал Шевырев.— Так я уверен, что после этого вы при встрече с Белинским, конечно, постыдитесь подать ему руку, во всяком случае публично.
Сказал и посмотрел на окружающих самодовольно, а на Грановского с вызовом. Но он не знал всей нравственной силы этого мягкого на вид человека.
— Я постыжусь? — сказал Грановский с нарастающей мощью голоса.— Публично? Да я не только публично — даже на площади перед всеми, и не только руку подам — обниму Белинского!
Шевырев хохотнул растерянно, потом быстро стал своим тоненьким раскатистым говорком уверять окружающих, что Гоголь — величина раздутая, а «Ревизор» его не более, чем простодушный юмор, а Пушкин часто очень поверхностен, и большинство его произведений просто наброски. Потом он хлопнул по плечу Хомякова и воскликнул:
— Вот лучший лирик нашего времени!
Кажется, Хомяков не очень был польщен этой аттестацией. А Герцен, отходя от Шевырева, пробормотал сквозь зубы:
— Тупорожденный Шевырка!..
Отошел также от этой группы и Погодин Михаил Петрович. Высокий, худой, в коричневом сюртуке, висевшем на нем, как на вешалке, подошел он, шаркая, к столу и склонился над ним, внимательно рассматривая закуски. Лицо его уступчатое,— нос навалился на верхнюю губу, она — на нижнюю,— хранило выражение желчности и подозрительности. Ему не нравились разговоры о Белинском, хвалили того или ругали — все равно. И сам Белинский, разумеется, ему не нравился. Но еще с тех давних времен, когда родились слухи, что он, профессор Погодин, приложил руку к исключению казеннокоштного студента Виссариона Белинского якобы «по ограниченности способностей», а на самом деле «за вредный образ мыслей», он, профессор Погодин, старался избегать всяких упоминаний о Белинском в своем присутствии.
Зацепив вилкой маринованный гриб, Михаил Петрович отправил его в рот. Туда же опрокинул рюмочку очищенной. Настроение его несколько улучшилось. Взгляд упал на проходившего мимо Герцена. Погодин приветственно поднял бокал с вином. Пришлось подойти и тоже наполнить бокал. «Демократства и холопства удивительная смесь»,— вспомнил Герцен эпиграмму о Погодине Николая Щербины. Да, сын крепостного, Михаил Петрович когда-то в молодости позволял себе демократические вольности, в повести «Нищий» например. Но довольно быстро сообразил, как лучше всего достигнуть чиновного преуспеяния.
— Что удивляет меня, Александр Иванович,— сказал Погодин,— это ваша привязанность к темам естествознания. Между тем исторические науки — вот ваша природная стезя. Здесь ваше блестящее перо...
И пошел разливаться о том, какое значение для историка имеет слог, приводил в пример Тацита и Плутарха.
«И он ещё рассуждает о слоге,— думал Герцен, посасывая вино,— он, с его шероховатым, неметенным слогом, с его манерой бросать корноухие, обгрызанные и нежеванные мысли... Допускаю, что как издатель исторических документов он делает полезное дело. Но читая собственные писания Погодина, все думаешь, что он бранится, и осматриваешься, нет ли дам в комнате...»
— На трех устоях зиждется наша государственность,— говорил меж тем Погодин,— на отеческой власти, на религии смиренномудрия и на верности старине.
«Но это же триединая формула Уварова: самодержавие, православие, народность»,— чуть было не сказал Герцен, но воздержался: стоило ли ломать примирительный стиль этого банкета? Ему было ясно, что и Хомяков, и Погодин взяли на себя миссию переубедить его или хотя бы приблизить к славянофильским позициям. Он молчал, его слегка подташнивало не то от плохого «бордо», не то от Погодина.
Ободренный молчанием Герцена, считая, что славянофильская проповедь заставила его задуматься, Погодин продолжал:
— История, дорогой Александр Иванович,— это охранительница и блюстительница общественного спокойствия.
Тут Герцен не выдержал и сказал с/хо: