В номерах столы и кровати прежде были вместе, что давало возможность заниматься и спать в одном и том же месте. Это имело определённую выгоду – можно было иногда и полежать, коль надоедало сидеть, и каждый из студенческой братии имел свой особенный уголок.
Щепкин – так звали нового инспектора – первым своим нововведением перенёс кровати в другую половину этажа. Если раньше в номере жили не больше десятка человек, то теперь – по пятнадцать, семнадцать, а то и девятнадцать. Ну как при таком столпотворении заниматься делом? Теснота, толкотня, крик, шум, споры – один играет на гитаре, второй на скрипке, третий вслух декламирует.
До сих пор Виссарион о боли в спине и пояснице понятия не имел. Теперь, отсидев шесть часов кряду на лекциях, должно и всё остальное время вертеться на стуле. А как ударят часы десять – только тогда и должно идти через четыре длинных коридора в общую спальню на те же пятнадцать-девятнадцать человек. А поутру, коль позабудешь взять с собою полотенце, мыло или ещё что подобное – опять два раза шагать по бесконечной цепи коридоров. Да и кормить стали хуже некуда. При повальной холере в Москве выжить при таком питании становилось мало реальным. Невозможно стало уже исчислять все «прелести» казённого кошта.
Среди приятелей Виссариона были и свободные, и коштные студенты. Свободный жил себе один на квартире или с товарищем, ему никто не мешал в занятиях – хоть сиди всю ночь, а потом спи целый день. Никто не требовал с него отчёта. А коштный всегда на глазах начальства, самые ничтожные его проступки сразу брались на замечания. Да сердце просто кровью обливалось, глядя, как живут эти коштные.
А как-то Виссарион столкнулся лоб в лоб со Щепкиным в коридоре. Тот, оглядев студента сверху вниз, брезгливо бросил:
– А ты, шельмец, почему не на лекциях?
– Я не шельмец, – передёрнулся Виссарион. – Я студент Белинский.
– Пройдите со мной в кабинет ректора, студент Белинский, – резко изменился в лице инспектор. – Я уже наслышан о вас от своего предшественника.
Ректор напомнил о цензоре, особых донесениях, а в заключение сказал инспектору:
– Заметьте этого молодца и не церемоньтесь – при первом случае его будет надобно выгнать!
– Да я его, каналью, – проскрипел зубами Щепкин, – в солдаты забрею.
– На первый раз за дерзость и опоздание на начало занятий с него достаточно карцера, – смилостивился ректор…
Виссарион на некоторое время сник и на обострение с инспектором Щепкиным больше не шёл. Более того, стал вдруг на какоето время тих и незаметен и даже пробовал писать стихи. Однако соперником Жуковскому не стал, ибо увидел, что не рождён быть стихотворцем, а наперекор природе идти не хотел. В жизни юноши всякий час важен – чему ещё вчера верил, сегодня над тем смеялся. Хотя в сердце его и происходили движения необыкновенные, душа порою переполнялась чувствами, а в уме рождались мысли высокие – выразить их стихами уже не получалось. Рифма не давалась, не покорялась, смеялась над его усилиями.
И тогда он решил, что пора переключиться на смиренную прозу. Было уже и исписано немало, много начато, но ничего не закончено. Ещё раз, с горечью прокляв свою неспособность писать стихи, он вдруг понял, что прозу писать ему тоже как-то лень.
Холера в Москве к тому времени ещё не совсем прекратилась, хотя в казённых заведениях, госпиталях и лазаретах больных оставалось совсем немного. Москва воскресала. Чёрный год отступал не только в столице, но и в провинции, вплоть до близкого сердцу Чембара, где мор подкосил немало люду, как-то обойдя стороной его близких и папеньку с маменькой.
«Любезная маменька!
Давно уже не писал я к Вам; не знаю, в хорошую или дурную сторону толкуете Вы моё молчание. Как бы то ни было, но на этот раз я желал бы не уметь ни читать, ни писать, ни даже чувствовать, понимать и жить!..»[4]
– Виссарион задумался, стоит ли сейчас писать правду маменьке. Не радостен был холерный год, но то, что произошло позже, могло поразить материнское сердце непоправимым ударом.Девять месяцев уже, как он таил от родителей своё несчастье, обманывал всех чембарских, бывших в Москве, лгал и лицемерил. Хранить тайну он более не мог.
«…При одной мысли об этом сердце моё обливается кровию. Я потому так долго молчал, что ещё надеялся хотя сколько-нибудь поправить свои обстоятельства… Я не щадил себя, употреблял все усилия к достижению своей цели, ничего не упускал, хватался за каждую соломинку… Вы знаете, что проходит уже четвёртый год, как я поступил в университет; Вы, может быть, считаете по пальцам месяцы, недели, дни, часы, минуты, нас разделяющие, думаете с восхищением о том времени, о той блаженной минуте, когда нежданный и незванный, я, как снег на голову, упаду в объятья семейства кандидатом или, по крайней мере, действительным студентом… Но, увы! В сентябре исполнится год, как я – выключен из университета!!!»[5]
– тяжело давались строчки отчисленному студенту.