В сгущавшихся сумерках добрались до места ночевки у подножия безымянной сопки. Ужина не было, и чая не было. С батальонной кухни нам дали немного воды, к ней я приплюсовал те несколько фляжек, что давеча наполнил Колбаковский. Воду делили под мопм непосредственным наблюдением: ослабевшим — поболе, крепким — помене, офицеры и старшина Колбаковский отнесены ко вторым. Пососав сухарик и запив водичкой, солдаты раскатывали шинели — и мертвецки засыпали. Воздух посвежел, и потное тело быстренько остывало. Ночью, пожалуй, просифонит. И мы с Трушиным, как бывало на фронте, улеглись спиной к спине: одну шинель под себя, второю укрылись. Да-а, прохладно… А что за жарплка была днем! Я сказал: как бывало на фронте. А сейчас разве не фронт? Называется: Забайкальский…
Шуршала трава, словно в ней ползли, на сопках в низкорослых кустиках посвистывал ветер, словно кто-то кому-то давал условный знак. На фоне неба — силуэты часовых: посты усилены, указания командира полка материализуются. Я подтянул ноги, налитые тяжестью; ею, однако, налито все тело, каждая клеточка. Не скрою: и на душе не было особой легкости.
Повертевшись и повздыхав, Трушин сказал:
— Спокойной ночи, Петро.
— Спокойной ночи, Федор, — ответил я и почти сразу уснул.
Временами что-то отрывочно, размазашю спилось: незнакомые женщины, незнакомые дети, знакомый пушкарь Гена Базыков, отхвативший Героя, лязгающая гусеницами тридцатьчетверка, пехотные колонны, пустая фляга, редактор с пачкой "дивизионки), соленое озеро, обиженный старшина Колбаковский, убитые японцы, скрип повозочных колес, стрельба из «гочкиса», из «максима», из танковой пушки.
16
Стрельба-то и разбудила. Вернее, я проснулся и от стрельбы, и оттого, что Трушин тряс меня, как грушу:
— Петро, тревога!
Вскочив, я схватил автомат. Огляделся. Труптип стоял уже с автоматом на груди. А стреляли часовые — то ли вверх, то ли куда-то в темную степь. Подумалось: своих бы не перестрелять.
Солдаты занимали круговую оборону. Мы с Трушиным залегли в цепи, на влажной от росы траве. Со спа прохватывало ознобом.
И от некоторого волнения: что стряслось? Надо подать голос, скомандовать, чтоб учуяли: командир здесь, командир знает, что к чему. Не знаю, но кричу зычно:
— Внимание! Без моей команды не стрелять!
Между тем часовые прекратили пальбу, вверх пошла серия осветитсльпых ракет: в белесом колеблющемся свете трава, наша цепь, в степи вроде бы, кроме нас, никого. Ракеты прогорели, стало темней, чем прежде. И эта темнота подбавляла неразберихи, нервозности. Пробежал комбат, пробежал адъютант старший, ни Трушину, ни мне ничего не сказали. Опять серия ракет. Опять непроглядная тьма.
— Чертовщина! — шепчет Трушин. — Тревога, а непопятно отчего… Ты оставайся в цепи, будьте начеку, я разыщу комбата, разузнаю…
— Понял, — говорю. — Мне дай знать.
— Ворочусь в роту.
— Понял…
Трушин растворился во мраке. Где-то переговаривались — голос комбата и чей-то еще. Слов не разобрать. Я застегнул ворот гимнастерки, поплотней надел пилотку и уразумел: проделываю это, чтобы унять волнение. А оно росло, ибо была неопределенность, была неизвестность: что же произошло? Не перевариваю неизвестности, по мне пусть будет хуже, по зато определенность — ты соответственно соображаешь, как поступить. А тут и соображать нечего: лежи и жди распоряжений от комбата. И распоряжение пришло: отставить тревогу. А потом заявился и друг любезный Федя Трушин, объяснил:
— То ль часовому помстилось, то ль в реальности: якобы к расположению подбирались. Мелькнули тени, и он выстрелил вверх. Тревогу подняли и другие часовые, хотя они ни черта не видели. Просто поддержали первый выстрел…
Поддержали? А может, нервишки не выдержали? Наслышались гаврики про смертников, летучие отряды, вот и пуляли посередь ночи. Егор Свиридов сострил:
— Сами не спят и людям не дают!
Это он о часовых. Не очень остроумно, по бойцы засмеялись, и напряжение спало. Сноровисто улеглись на шинельки добирать сна. И то дело — мы с Трушиным тоже улеглись. До подъема на рассвете продрыхли без происшествий, и после побудки, сладко потягиваясь, певец-солист и остряк-самоучка Егорша Свиридов сказал:
— Я сегодня нежился с одной особой.
— С какой? — наивно спросил Филипп Головастиков.
— С особой женского полу, Головастик! Во сие! — И захохотал, вынуждая и Головастикова изобразить улыбку.
— Егоршу смертники пужанули, он к бабе и кинулся под подол! — вклинился Толя Кулагин.
И начался перепляс, то есть треп в лучших традициях — с шуткой, с подначкой, с соленым словцом. О ночном происшествии отзывались, в общем, иронично: сослепу, с переляку часовые учинили пальбу, устроили шухер, утром небось стыдно было глядеть на товарищей, коих взбулгачили своими выстрелами.